Главная Публикации Обзор журналов за 2 квартал 2010 года
Обзор журналов за 2 квартал 2010 года

«Дружба народов», «Знамя», «Москва», «Наш современник», «Новый мир», «Октябрь»

ПРОЗА О СОВРЕМЕННОСТИ

Герои новых рассказов одного из умнейших наших прозаиков Вячеслава Пьецуха («Октябрь», № 4) столкнулись с проблемой, каждый со своей. Как всегда, подкупает в его прозе живое движение мысли. В рассказе «Иностранец» студент Иван Бархоткин — человек безотказный, чудаковатый интеллигент. Как-то он согласился выступить секундантом в дуэли двух своих приятелей — и получил резиновую пулю в лоб, вследствие чего пролежал семь лет в коме, а когда очнулся, не узнал Москву. Кругом стояли огромные дома безобразной архитектуры, похожие на гигантские пагоды, выдержанные в дурном вкусе, куда-то подевались будки телефонов ­автоматов, по улицам сновали сплошь иностранные автомобили, и раз ему на глаза попался ужасающе длинный лимузин величиною чуть ли не с локомотив, в том месте, где прежде была булочная, расположился таинственный салон под вывеской “Bon Esprit”. Иван подумал, что, может быть, он каким­ то чудом оказался на чужбине. Но зачем? почему? каким образом? — это было понять нельзя. Он стал приглядываться к прохожим, но его наблюдения только укрепили его в страшной догадке: женщины были одеты, как парижанки, мужчины выглядели попроще, но тоже не по-московски, а на какой то чужой манер. Были еще и другие приметы, которые вгоняли его в тяжелые сомнения и тоску: витрины магазинов словно кичились обилием невиданных товаров, пьяных было не видать, хотя мужики через одного тянули что-­то из жестяных банок, люди разговаривали сами с собой, прижав к правому уху какую-то миниатюрную штучку, точно одновременно распустили Ганнушкина, Сербского и Соловьевку, тем более что и лица-то попадались всё больше угрюмо-бессмысленные, какие бывают у олигофренов, как бы повернутые вовнутрь. Наконец, Ивану попалась древняя сгорбленная старушка, стоявшая у магазина “Vins de soleil” с жалобно протянутой рукой, и он подумал: “Вот вам и гримасы западной цивилизации, про которые нам рассказывали отцы”. Однако же совсем сбивал с толку такой феномен: толпа говорила вроде бы не по-русски, а вроде бы и по-русски, тем более что в воздухе стоял московский беззлобный мат. Герою рассказа «Полный перечень промахов и злодейств» Мише Шиловскому от всей его жизни вспоминаются почему-то лишь гадости и разная ерунда. Может быть, разгадка этого феномена заключалась в том, что ему просто не повезло со временем, соотечественниками и страной… Ведь что ни говори, а и времена были подлые, и соотечественники — балбес на балбесе, и страна ему выпала неудачная, как при “мизерной” игре выпадает в прикупе два туза, — тяжелая, малопригодная для жизни, да еще какая-то заковыристая страна. Оттого везунчик-француз отлично помнит всех своих любовниц по именам, чопорный англичанин любит вспоминать, как на Рождество 83-го года он слопал целую утку с яблоками, а мученик российского происхождения ничего не помнит, кроме промахов и злодейств. Может статься, дело было в том, что человек, хотя он, в общем, и подлец, но совестливый, боящийся и не любящий греха, даже из “птичьих”, от которых не бывает обстоятельного вреда. Бог мог не дать человеку аналитического таланта, которым, например, отличаются шахматные композиторы, но Он в 99 случаях из ста наделяет его даром совести, видимо, обязательным по жизни, как мозжечок. Поэтому человек, если он психически нормативен, обычно не помнит минуты счастья и моменты высокого наслаждения, но прочно помнит, какое именно преступление, когда, где и при каких обстоятельствах он опрометчиво совершил. Следовательно, совесть как руководящий орган вроде вестибулярного аппарата представляет собой в некотором роде вредное заведение, следовательно, человек — это несчастное существо, по-своему отравленное совестью, и вот спрашивается: зачем? А зачем люди маются душой, болеют и умирают? Зачем землетрясения, войны, моровые поветрия? То есть не исключено, что зло во всех его многообразных проявлениях так же естественно и необходимо, как содержание в воздухе углекислого газа, что зло у Бога — обыкновенный строительный материал. И все же Мише Шиловскому страстно хотелось обнаружить в своем прошлом что­нибудь недвусмысленно радостное, какой­нибудь светлый поступок, случай благородного самоотвержения, какие­то положительные дела, но ничего так и не находилось, сколько он ни перебирал в памяти прожитые годы, хотя должны были, кажется, иметь место и поступки, и случаи, и дела. Любопытно, что, исследовав свой опыт существования на земле, Миша всякий раз говорил себе: “А впрочем, увлекательная была жизнь!”

Повесть ялтинца-ветерана второй мировой Станислава Славича «Гараж для лошади» («Дружба народов», № 5) уже была напечатана в 1997 году в крымской периодике. Возможно, редакция «ДН» в этом случае все-таки поступила правильно. Перед нами нетривиальный текст о старости участ­ника войны, человека без иллюзий. Воспоминания о молодости, размышления, суровые оценки себе: Что и говорить — хреновато мы уходим. Посрамленные и раздавленные. <…> Оставив после себя руины. Хороший, правильный старик.

Исходя из этой логики, можно понять и появление в журнале и повести алмаатинки Лили Калаус «Темные паруса» (№ 4), уже опубликованной однажды в журнале «Север» (бумажная или интернет-версия). Бестолковый, безумный и убийственный семейный быт, напоминающий давние аналогичные гротески Петрушевской. Правда, Калаус все-таки малость разбавляет густой настой безысходности и взаимной вражды.

В повести Сергея Шаргунова «Вась­Вась» («Новый мир», № 4) собраны вместе куски жизни автора-рассказчика, связанные с чудесным парнем, реэмигрантом из Америки Васей. В США Васе приснился русский иконописный Бог, и он вернулся на родину, где искренне отдался церковной жизни, в приходе. Но не уберегли мы Васю, помер парнишка. История трогательная и не вполне отчетливая по задаче, несмотря даже на столь светлый образ в центре ее. То ли Вася выведен как антитеза житейской рутине, которая незримо обволакивает душу рассказчика и закрывает горизонты?.. Однако о молодой, красивой, глупой и доброй жизни Шаргунов умеет рассказать замечательно. Столько у него свежей любви к этой жизни как таковой.

Чего едва ли скажешь о талантливом и насмешливом, а временами и безжалостном Всеволоде Бенигсене. Его русский диптих («Знамя», № 4) составлен из двух рассказов. Первый, «ПЗХФЧЩ!», — фантасмагория сатирического толка об абсурдной советской действительности 1953 года. Новая версия смерти Сталина, остроумная, но не претендующая на достоверность. Второй рассказ называется «В террористы». Некий простоватый кавказец спускается с гор, чтоб принять косвенное участие в теракте, но по дороге увязает в русском сельском хаосе, идиотизм которого превосходит все мыслимые пределы. Это уже не столько сатира, сколько некий ментальный парадокс о безнадежно агонизирующей стране, которая сходит на нет и без участия террористов.

С Кавказа пришла вроде бы как и повесть Гуллы Хирачева «Салам тебе, Далгат!» («Октябрь», № 6). Ее реальный автор — более известная как критик московская сочинительница Алиса Ганиева, решившая выступить под псевдонимом. Один­ единственный день из жизни молодого человека в Махачкале. Встречи и прощанья, шум бытия, любопытные типажи. Характерные разговоры и словечки. Автор отнюдь не сатирик, но найденная дистанция (не только географическая) позволяет ей четко и внятно представить северокавказскую среду — и молодежную, и окололитературную... Весьма занятно. А вот и лирическое отступление из некоей книжки поэта Яраги: …Когда я думал о книге, я стоял в ненавистной Махачкале. Вокруг, не замолкая, жарились на солнцепеке люди, растекались расплавленные улицы, вились дорожные полосы, выгорала сухая степь, теснились горы с каменными селами, налепленными друг на друга, ссыпались заброшенные башни, грустили в пещерной тьме наскальные треугольники, козлы и спирали. К северу на ладонной плоскости ходили потомки Орды — ногайцы, к югу врезался в небо Большой Кавказский Хребет, а между ними, видный из центра блеклого Избербаша, вдаль вглядывался профиль горы Пушкин­тау с уже стирающимися чертами русского поэта. <…> Где ты, мой Дагестан? Кто погубил тебя? Где законы твои, где тухумы, где твои ханства, уцмийства, шамхальства, вольные общества, военные демократии?.. Где дивные платья и головные уборы твоих людей? Где языки твои, где песни твои, где вековые стихи твои? Все попрано, все попрано…

В рассказе Максима Осипова «Москва — Петрозаводск» («Знамя», № 5) случайные попутчики героя в поезде отличаются странностями, пойманы и биты на перроне милиционерами. Это вызывает у героя, критически настроенного к беспределу в нашей жизни, острую реакцию. В Петрозавод­ске он посещает милицейского начальника, пеняет ему на его подчиненных и узнает, что его попутчики — давно разыскиваемые маньяки-убийцы. По ходу дела выведены скептик­попутчик, созревший к отъезду из России, и полковник милиции­еврей колоритного вида. В целом же, вероятно, мы должны сделать следом за этим самым полковником вывод о том, что жизнь вокруг еще хуже, чем кажется, и ничего-то с этим не поделаешь. Вполне внятная проза.

У тверяка Михаила Петрова в повести «Последний дозор» («Москва», № 5) старик подробно вспоминает о былом, в том числе и войну, когда он был мальчиком. Ему припоминаются стоявшие в их избе солдаты, замечательные люди, погибшие в первом же бою. О них никто и ничего не помнит, кроме него. Много лет спустя старик решает за свой счет поставить им памятник. Но непросто, оказывается, реализовать этот замысел, много вокруг чиновного равнодушия и формализма. Сентиментальное бытописание.

Иван Евсеенко в рассказе «Битва» («Наш современник», № 5) изобразил двух деревенских драчунов. Русский парень Стенька завсегда бьет не то татарина, не то казаха Руслана. А автор в деталях это описывает. Такие они, русские ребята, чуть что — бьют всякую пришлую шелупонь смертным боем. А не стой на пути. Впрочем, в последнем абзаце Евсеенко как бы от себя высказывает пожелание, чтоб помирились бузотеры. Да и то, стареют же ребятки. Несолидно.

В повести уфимца Камиля Зиганшина «Боцман» («Наш современник», № 4) показан самец рыси, прозванный звероловами Боцманом. Охотники сначала убили его подружек, а в конце повести погибает и Боцман. Эпиграфом к повести автор взял слова «Братья, образумьтесь!». Вспоминается Сетон-Томпсон и все такое. Нацмена Руслана у Евсеенко не жалко, а Боцмана жалко. Мир природы прекрасен; человек эту красоту безжалостно губит.

Молодой прозаик Сергей Самсонов в повести «Зараза» («Знамя», № 4) представил скаковую кобылу невероятного таланта Аномалию и ее безумного почитателя, гениального нейрохирурга Германа Александровича Нарумова. Он восхищается Аномалией и страстно мечтает, чтобы она выиграла забег. Но ипподромная мафия «придерживает» Аномалию, не даёт ей победить. Герой оскорблён таким унижением Красоты, он решает сразиться с мафией, хитроумным способом срывает немалый куш, на который рассчитывает выкупить лошадь. Однако Аномалия надрывается в этом забеге и гибнет. В итоге вышло нечто среднее между пушкинской «Пиковой дамой» и историей про Фру-Фру из толстовской «Анны Карениной». Но — в криминально-кризисном антураже 90-х годов ХХ века. По логике повести, несовместимы влюбленность в прекрасное животное и попытка обманом выиграть деньги. Попытка соединить одно с другим приводит к плачевному результату. А может, просто несовместимы красота и жизнь? Но такой вывод отчасти уже умозрителен. И все-таки яркая и умная, несколько даже щеголеватая проза.

А рязанец Борис Шишаев в рассказе «Старость кота Тимофея» («Наш современник», № 6) изобразил премудрого котяру преклонных лет. Тимофей был очень старым, он прожил на белом свете около двадцати лет и понимал, что скоро придётся умирать. «Да, зажился я, зажился… — думалось ему время от времени. — Никакой радости не стало, таскаешься вялый, как тряпка, на забор влезть — и то больших трудов стоит, не говоря уж о настоящих делах…» Рассуждать по-человечески вслух кот Тимофей не умел, он рассуждал только мысленно. Научился за долгую жизнь от людей их речам и свободно применял их в своих думах. Что и сказать, ученый кот! И даже философ. Хозяйка Тимофея, деревенская старуха Анна, умерла, остался кот один-одинешенек на всем белом свете. Никому­-то он не нужен, никем не любим. Очень трогательно.

Удачнее многих по поводу «братьев меньших» пишет все-таки Тимур Кибиров в хронике верной и счастливой любви «Лада, или Радость» («Знамя», № 6). История собачки­ дворняжки на фоне захолустной сельской жизни, в глуши и безлюдье, — свободное повествование с авторскими отступлениями и комментариями, ассоциациями и цитатами. Постмодернистская техника и авторские комментарии использованы для того, чтобы придать новую свежесть не чуждому дидактики, поучительности и сантимента рассказу о героической псинке, бросившейся спасти хозяйку, маленькую старушку, от волков. В мире Кибирова и негодяй, и бурбон, и злюка имеют шанс иногда стать хорошими людьми. А пьянство и вовсе не порок. Хаос бытия, распад и вымирание социума сопоставлены с пасторалью на нескольких сотках земли, где возможно и единение людей, и чувства добрые, и потоки очищающих слез. Попутно производится разоблачение романтизма и всяческой эгоцентрики заблудших гениев — Блока и Ходасевича. Критика Анкудинова первая большая проза Кибирова вдохновила даже на пародийное стихотворение, но роскошная пародия сия все-таки касается частностей, а в целом жизнеутверждающий пафос и этический максимализм веселой и обаятельной кибировской прозы производят неожиданно яркое впечатление на фоне многих прочих невразумительно ­отстойных журнальных рулад. Что-то, ей-богу, пушкинское есть в тональности этой повести.

И совсем в иной тональности, чем Кибиров, повествует о деревенских старухах Марина Вишневецкая в рассказе «Телефонная трубка» (из цикла «Вещественные доказательства») («Знамя», № 4). Автор ближе к Шишаеву. Старуха Емельяновна у нее тоже никому особо уже не нужна. Но Вишневецкая воссоздает строй ее сознания не для фиксации этой простой мысли. Ее героиня на старости лет пытается произвести расследование детективного характера. Подспорьем ей должна стать новинка на селе — трубка мобильного телефона. Однако нагрянувшая смерть стирает все следы. Так сказать, прогресс не всесилен. Старательная, тщательная, избыточно подробная и вязкая проза.

В рассказе Андрея Васильева «Ванька Рыков» («Знамя», № 6) в гротескно­-абсурдном заострении повествуется о пареньке-солдате, клиническом алкоголике, покончившем с собой от полного душевного разлада с новой, армейской, средой обитания. И даже без всякой дедовщины.

Повесть рижанина Сергея Красильникова «Critical Strike» («Октябрь», № 4; журнальный вариант) — о молодых рижанах, которые по-хиппистски живут коммуной и грузят себя всякой эзотерикой. Четверка снимает вскладчину квартиру. Кто-то учится, кто­ то работает, кто­ то делится перлами посредственного глубокомыслия, но все они называют себя «племенем хорька». Есть в этом племени и свой шаман, студент ­медик Стёпа. От его имени и ведется рассказ. К тому же Стёпа — своего рода доморощенный Шерлок Холмс, он расследует обстоятельства гибели «сумасшедшего Джимми», погибшего от удара молнии. Постепенно открывается, что это несколько разных парней убиты молнией, и все они — ипостаси Джимми, который вполне-таки жив, является сильнейшим чёрным шаманом и готовит ритуальное экономическо ­психоэнергетическое исчезновение 80 процентов населения Латвии. Стёпины амбиции простираются вдаль: он хочет своими шаманскими умениями победить мировой экономический кризис и спасти бедняжек ­латышей. По тотему сказали, что внутренний валовой продукт упал на двенадцать процентов, у меня такое чувство было, что он прямо на меня упал, такая тяжесть почувствовалась… (тотемом племени является телевизор). Читателю по этой причине предложены жизнь с трупом в одной квартире и встреча с ним за одним столом нового года, обряд на горе Дзегужкалнс над ночной Ригой, поединок двух шаманов — Джимми и Степана — и победа «светлого» Степана. Где-то далеко восходило солнце, проезжали первые утренние машины, и что-­то свежее, что-­то нежное и тонкое дышало с небес. Мелькают в повести и другие шаманствующие субъекты; к примеру, Маргарита (привет Михал Афанасьичу!): Я больше всего живых животных люблю, — сказала Марго. — Немножечко меньше — мёртвых животных. Ещё меньше — мёртвых людей. И больше всего я не люблю живых людей. Будем теперь знать, что янтарная Латвия — страна шаманства. Кто бы мог подумать? Спасибо за подсказку. Другого интересного смысла вообще-то найти не удалось.

Нина Горланова и Вячеслав Букур в рассказе «Язык в крапинку» («Новый мир», № 6) поведали, как чудо, сотворенное чудотворной иконой, изменило привычную, налаженную жизнь двух братьев ­инвалидов, имевших инвалидную пенсию через свою инвалидность и какой ­никакой приработок острословов­ нищих на трассе. Исцелились, а не рады.

Владимир Лавришко в рассказе «Умереть счастливым» («Октябрь», № 4) представил дело так, что гламур и глянец убивают. Великий художник-нонконформист не востребован в современной ситуации и умирает в нищете. Точнее, смертельную дозу вкалывает ему жена, с последней ясностью поняв, что картины ее мужа никому не нужны, и напоследок обманув его: сказала, что сразу несколько работ покупают… Все бы ничего, но как-то слишком жестко, да и описания работ художника вызывают опасения относительно его талантливости и мастерства.

Два рассказа молодого автора Марии Ряховской опубликованы в «Дружбе народов» (№ 4). В рассказе «На Щучьем озере» изображена пестрая группа паломников, собравшаяся, чтоб перебраться на остров, где обитает мудрый старец, всевед и лекарь. А старец возьми да и умри. В рассказе «Дура фарфоровая» героиня с запозданьем осознает, какого мужчину она не оценила и упустила. Но его уж нет, он умер. К чему все это, сказать трудно. Просто про жисть.

В рассказе Николая Ивеншева «Зуб за зуб» («Москва», № 5) бывший солдат гитлеровской армии, ныне состоятельный пенсионер, приезжает в Россию туристом — поохотиться на оленей. Но есть у него еще одна, секретная, цель: обрести заново здешнее сокровище. Когда-то, в годы войны, именно в этой местности он воевал, и понравилась ему русская девушка. И вот нашлась пропажа. Но у девушки той, ныне сельской старухи, совсем другие воспоминания о войне и о причудах фрица. Нет, не дастся всякой там немчуре русская душа! Только помаячит загадочно. Рассказ написан бойко, но придумка, однако, довольно искусственная.

Другая придумка на национальную тему — рассказ Михаила Макарова «Иудейские древности» («Октябрь», № 4). Про якобы живущее в Марьиной роще, в одной квартире, огромное еврейское семейство во главе с 112-летней старухой Идой. Одна лишь старуха знает, где зарыты семейные сокровища, и расскажет об этом перед смертью. А вот уже и пора узнать. Но… старуха все забыла! Забавно.

В рассказе Александра Мелихова «Царица Савская» («Октябрь», № 5) герой в молодости ободрил авансами случайную попутчицу­ замухрышку, ехавшую из провинции покорять Москву, а спустя годы узнал ее в жене олигарха. Но она его не вспомнила.

Якут Николай Лугинов в повести ­притче «Восхождение» («Наш современник», № 6; перевод В. Крупина) поведал о жизни и приключениях некоего китайского юноши У Синя, искателя Центра Мироздания. Много претерпев, этот юноша постиг главную мудрость: счастье — это незамысловатые, самые простые вещи: дом (который и есть искомый центр мира), семья, дети, уважение окружающих. Нехитрая мудрость. Хотя к реальному Китаю рассказанное Лугиновым имеет крайне отдаленное отношение.

Притчеобразна и конструкция рассказа Вадима Месяца «Первочеловек» («Знамя», № 6). К поселковому берегу прибило идола, живущего медленной жизнью, — и он затормозил каким­ то магическим способом движение здешней жизни. Искусно, но искусственно.

Рассказы прозаика из Владимира Анатолия Гаврилова («Новый мир», № 5) — фирменный авторский продукт. Небольшой текст. Короткие фразы. Предложение обычно совпадает по размеру с абзацем. Летучие впечатления бытия. Самодостаточные факты жизни. Ассоциации возникают и рвутся. Как отдушина и десерт — очень даже недурственно.

ИСТОРИЧЕСКАЯ ПРОЗА

В главах из исторического повествования «Барс» («Наш современник», № 6) Валерий Исаев смело возвращает нас к незапамятным временам. А может, и просто импровизирует на полях истории. Зачин сей прозы поэтичен. Жили вместе и любили друг друга язычники ­русы и мусульмане-хазары. Жили да радовались. А потом вдруг вздумалось хазарам принять иудаизм, и дружба врозь. Злые они сделались, алчные, коварные. Из­за спины убили окаянные князя Святослава, барса, оглянуться не успел. Куда деваться бедным русам, пришлось принимать христианство. Потому как увереннее шагают христиане ­то. В исаевских главах немало странного и даже откровенно невразумительного для историка. Но не для историка они и писаны.

Борис Евсеев в романе-версии «Евстигней» («Октябрь», №№ 5, 6; журнальный вариант) представил художественную гипотезу. Из кучки достоверных фактов и вагона домыслов он строит биографию реального исторического персонажа, русского композитора ХVIII века Евстигнея Фомина. Основоположника русской классической музыки. Не слишком рослый, к тому ж еще и сутулящийся, в каштановом растрепанном парике — музыкант. С виду так даже — музыкантишко. Под левой подмышкой скрипка, в правом кулаке — намертво зажат смычок. Цепкостью ухватки схож с капельмейстером, блаженной задумчивостью — с выжившим из ума подателем прожектов. А вот с теми, что скрылись за кулисами, сутулящийся схож не слишком: уж он-то не опутан сетью капризов, не продернут томным изыском! Видно, что не трусоват, не хлипок. Не шаркун и не говорун, не доносчик и не бузотер! Одна беда — замкнут, угрюм. Кое-кому из зрителей при виде капельмейстера, возможно, даже приходит на ум: да ведь на таких­ то (не бузящих, упертых) всегда и держалась Россия! При Чесме и Кагуле, у Рябой Могилы и под Измаилом, у Халхин ­Гола и под Сталинградом, на Зееловских высотах и близ Рокского тоннеля... Пока музыкант шагает, некоторые из зрителей ухватывают еще одно: не обязательно герою русской жизни галопировать на плацу! Греметь барабанами в Гатчине! Манерничать в Кремле или в Малом Зимнем! Вполне для некоторых героев достаточно — дать озвучку музыке боя, еще лучше — музыке мысли... Так аттестует Евсеев Фомина, примешивая к важному какой ­то бред про Рокский тоннель. Фомин прожил недолго. Сын канонира Тобольского пехотного полка, закончивший императорскую Академию художеств и получивший диплом лучшего музыкального заведения тех времен — Болонской филармонической академии, — он, вернувшись из Европы в Россию, оказался здесь ненужным. Впрочем, возможно, автору Фомин был нужен для того, прежде всего, чтобы изложить собственные взгляды на творчество, на законы искусства. В целом по способу повествования Евсеев остается верен жанру историко-биографического романа. Хотя немало добавлено к этому и пиитического камланья.

Главный герой романа Нины Молевой «Я каюсь! Я гусар…» («Москва», № 6; публикуются главы из романа) — Денис Давыдов. Вдова поэта-гусара везет его мертвое тело в Москву, чтобы похоронить его в Новодевичьем монастыре. Таков зачин. А затем автор повествует о жизни Давыдова, его родне, его службе Отечеству в манере бойкого сказа, разбавляя справочные пассажи диалогами. В публикуемых фрагментах это не дает никакой особой глубины, да и увлекательного немного.

Георгий Давыдов снова знакомит нас с обломками былой России, оказавшимися неуместными в жестокие советские годы («Знамя», № 5). Грустная проза. Рассказ «Последний Фелькерзам» — о крымском садоводе-селекционере роз из аристократического рода и о его сопернике­ доносчике; совет­ские Моцарт и Сальери. И в другую степь ведет рассказ «Грустная фильма», где Давыдов придумывает кинорежиссера 1970-х годов, тонко и умно реконструируя его творческие поиски и житейские обстоятельства. Редкий случай, когда целиком, как я понимаю, придуманный художник (ассоциации с Тарковским случайны и поверхностны) незаурядного по заявке масштаба таковым и предъявлен. Как-то даже жалко, что не было у нас тогда такого интересного кино.

Александр Мелихов о герое своего романа «Изгнание из ада» («Новый мир», № 6) пишет так: …я изобразил романтика 20-х, сравнительно легко отсидевшего в конце 30-х, но оказавшегося отторгнутым от государства, а следовательно, и от истории, ибо историческое творчество — это прежде всего созидание бессмертия, и кроме государства этим никто не занимается. Дальше у героя все складывается благополучно, но он из веселого аристократа превращается в унылого интеллигента. Ибо интеллигент и есть поверженный аристократ. Отвергнутый аристократ. Отвергнутый от исторического творчества, а потому старательно оплевывающий недоступный ему виноград. Мелихов хорош тем, что у него есть идеи. Внятные и простые, но чем ­то задевающие. Проза его живописна и многословна. Мелиховский герой околомистическим путём получил рукопись своего умершего отца, который провёл в сталинских лагерях несколько лет. И пишет о лагерях, о жестокости и несправедливости власти. Отец героя декларирует верность стране и любовь к людям как норму, не упраздненную лагерем. Он смирился с тем, что жизнь его социально неуспешна. В духе Лейбница он всюду ищет хорошую сторону. Вспоминая о 1936-1957 годах, я не жалею о профессорской карьере, а страшусь тех выступлений и статей, от которых — очень боюсь! — не сумел бы открутиться, если бы остался на воле. Неволя дала возможность избежать сделок с совестью. Те из нас, кто не нёс в себе достаточного уважения к извечному, кто не умел уважать «заурядных» мужиков после общения с людьми чем ­то выдающимися, кто не желал учить «заурядных» детей после краха академической карьеры, — все они оказались сломленными и несчастными людьми… Я не хочу сказать, что вовсе не нужны более высокие мерки, помимо извечных, простейших, общечеловеческих. Однако, стремясь к более высоким формам жизни, не стоит спешить расставаться с простейшими, извечными ценностями: они могут выручить в эпоху лихолетья, как старый добрый полушубок ещё может хорошо послужить, если в морозы лопнет теплоцентраль. И думаю с тревогой: а мы сумели передать своим детям и внукам этот полушубок — умение уважать каждого человека — в том числе и самого себя — не за богатство, успех, чин и даже талант, а просто — как хорошего человека? Если вдруг всё это ускользнёт и ты окажешься не профессором и не директором, а работягой среди работяг — сумеешь ли ты остаться хорошим и счастливым человеком наперекор всему? Сын, постоянно комментирующий рукопись отца, считает иначе: Отец, как же ты был прав, когда даже в пасти акулы оставался мальчишкой, — и как же это страшно, что тебе пришлось поумнеть до забитости и суетливости советского пенсионера!.. И далее: Если тебя отторгли от истории, ты не сможешь остаться счастливым.

Ряд прозаических текстов посвящены второй мировой войне. Белорус-ветеран Алесь Савицкий в романе «Лесная пристань» («Наш современник», №№ 4, 5; перевод Н.Чайки) рассказывает о первых днях гитлеровского нашествия. Девчушка Настя, офицерская дочка, пытается спастись и попадает в разные передряги, помогает раненым бойцам в лесу, но в итоге гибнет сама. Да и прочие персонажи, оказавшись в тылу врага, растеряны, испуганы, они не могут понять, что такое случилось, отчего это коварный враг захватил их землю, а не был разбит, как обещали партия и товарищ Сталин. Характерные слышатся речи из уст осмелевшего аборигена, выведенного, впрочем, весьма несимпатичным: Почему твой полк особого назначения землю свою не защищал? Почему немца в глубь России запустил? <…> Да через неделю-другую <…> Гитлер въедет в Москву на белом коне. А Сталин твой уже за Урал драпанул. Бежит где­ то, язык высунув… Для контраста Савицкий изображает отчаянных смельчаков и прошивает повествование ниткой любовной интриги. Но любви у него не дано победить смерть. Аскетичная, жестковатая, простодушная проза.

В № 5 «Москвы» опубликованы главы из романа Сергея Михеенкова «Махнём не глядя». Это проза о нескольких днях кануна и начала танкового сражения под Курском. Курскую битву автор показал глазами бойцов штрафного батальона. У автора нет ни своеобычного слога, ни особо важной мысли. Какой-то протокол, а не проза. А в «Солдатских историях» («Наш современник», № 5) Михеенков рассказывает устами солдат-фронтовиков о трудных моментах войны. Очевидно, на документальной основе.

«Гранаты на земляничной поляне» Виктора Будакова («Наш современник», № 5) — миниатюры, которые в разных ракурсах раскрывают ту же самую, военную, тему. Эпизоды и лирические восклицанья.

Фрагменты войны — предмет рассказов бывшего фронтовика Анатолия Генатулина («Знамя», № 5). Палатка с ранеными, которых подобрали после боя, и баня на фронте.

Максим Гуреев в повести «Вожега» («Знамя», № 5) воссоздает убогий коммунальный быт Москвы в середине ХХ века, описывая местность в районе Щипка и Зацепы. Представлены люди, травмированные жизнью, потерявшие Бога. Главный герой — диковатый и, пожалуй, слишком мутно сознающий реалии жизни подросток Петя Русалим по прозвищу Вожега, сын репрессированных и бывший детдомовец, оказавшийся в Москве у род­ственницы. Автор пытается реконструировать темное, мутное сознание героя, по стопам, так сказать, Саши Соколова с его «Школой для дураков». Но общая тенденция у Гуреева альтернативна соколовской. Дурь и дичь в голове до добра не доводят. Мир страшен и безнадежен, как у Добычина. В финале повести Вожега забивает соседку насмерть кочергой, и его расстреливает красноармеец. Либо это просто игра больного воображения. Откровенно говоря, большой смысл за пределами поставленной и весьма умело решенной литературно­-технологической задачи в повести усмотреть сложновато.

Повесть драматурга Михаила Угарова «Море. Сосны» («Новый мир», № 5) — о южных похождениях молодого ленинградского инженера Виктора. На календаре середина 60-х годов. Герой — симпатичный, простой и честный парень, примерный муж. Человек по-советски правильный и, по сути, совершенно инфантильный. Ему суждено пройти путем взросления. Герой едет отдыхать в Пицунду, где встречает местную Кармен — сногсшибательную официантку Лику. Страсть обрушивается на него, как волна прибоя. Вдвоем они убегают от ревнивых кавказских ухажёров Лики; по дороге Виктор освобождается от бремени вещей, пьёт, дерётся… словом, обретает вместе с безумной любовью и чувство свободы, воспринятой как раскрепощение от всех социальных условностей. Лика с Виктором оказываются на тайном пляже в запретной зоне. Там расположилась компания нудистов, слушающих «Голос Америки», и по ходу дела Виктор производит еще один акт раскрепощения, однажды снимая с себя трусы. Вот тут­ то их голеньких и взяли за жабры в момент усиления бдительности, связанный с сверженьем Хрущева… В конечном итоге всех, кроме Лики, быстро выпускают, а вот она сильнее провинилась перед органами: заигрывая с пограничником, в шутку предлагала ему организовать для нее переход границы. На этом и поломалась любовь: Виктор, не дождавшись Лики, уезжает на свой север. Уже в наше время постаревшие Виктор и Лика случайно столкнулись в питерском продуктовом магазине — и не узнают друг друга. Получилась вещь о невразумительных чаяниях людьми середины века чего-то иного, не советской кирзы и дерюги, а каких­то других жизненных опытов; чаяниях, которые сошли на нет. Угаров строит композицию из коротких глав, на которые рвет повествование. Сокращает до минимума количество слов, избегает длиннот и красивостей. Это не очень ново, но по-прежнему свежо. Красивая проза.

Анатолий Михайлов в повести «Грустный вальс» («Новый мир», № 4) описал жизнь простонародья на краю света, в Магадане времен застоя. Рассказчик — магаданский люмпен из неврастенических интеллигентов ­околодиссидентов — носит то же имя, что и автор, каковой факт наводит на догадки, не получающие однозначного подтверждения. Сторож Михайлов — это я. Пять месяцев тому назад мне стукнуло ровно тридцать. Уже три года, как убили Лермонтова. А Александру Сергеевичу осталось жить всего семь лет. Пьяный, безобразный быт, общая расхристанность и откровенный цинизм, жизнь — мышья беготня. Колоритно и бессмысленно. Герой оказывается в какой­ то момент на рандеву с полковником госбезопасности Горбатых, который ведет с ним задушевную профилактическую беседу. Но не так прост Толик Михайлов, его вокруг пальца не обведешь. …Местами это интересно как документ, но как кусок прозы, — пожалуй, слишком долго тянется и мало дает.

МЕМУАРЫ, ДОКУМЕНТЫ. ПУТЕВЫЕ ЗАПИСКИ

Документальная повесть Павла Басинского «Шамординский ужас» («Новый мир», № 4) — очерк скитаний Льва Толстого после ухода из Ясной Поляны. Фрагмент уже вышедшей книги. Те, кто и сегодня продолжают называть последний поступок Толстого подвигом, грандиозным актом отречения великого учителя мира сего, просто не читали дневники и воспоминания очевидцев этого жуткого события: Саши, Маковицкого, племянницы Толстого Оболенской и других людей. Здесь в центре — эпизоды пребывания Толстого в Оптиной пустыни и деревне Шамордино у сестры Марии Николаевны. Если до посещения Оптиной и приезда в Шамордино еще можно говорить об уходе Толстого, подразумевая под этим понятием некую осмысленную перемену мест, то после отъезда из Шамордина ни о каком уходе не могло быть и речи. Это было только бегство. Даже младшая дочь Саша, которая всецело поддерживала отца во время ухода, оказавшись с ним в поезде до Ростова, вдруг по-настоящему испугалась и почувствовала: происходит что­то не то. Очень тщательное, хорошо продуманное и убедительное повествование.

Годовщину Победы «Новый мир» (№ 5) встретил публикацией «Фронтовых дневников 1942–1943 гг.» писателя и журналиста, военного корреспондента Даниила Фибиха. Перед нами, как сказано во врезе, наброски будущих очерков и новелл. Война как ежедневная лямка, как рутина и быт. Есть яркие страницы, есть просто поток жизни. Автор мотается вдоль линии фронта, голодает-холодает, много видит, иногда и думает. Отнюдь не отдаваясь инакомыслию, он время от времени делится суждениями, которые показались слишком свободными. В итоге за критические высказывания в дневнике Фибиха в 1943 году осудили на десять лет. А дневник сохранился в архиве ФСБ.

В номере публикуются и записанные Ириной Черваковой в Юхновском районе Калужской области свидетельства деревенских жителей, побывавших под фашистской оккупацией, «На своих плечах».

«Безрукий поводырь» Юрия Оклянского («Дружба народов», № 5) — продолжение рассказанной автором истории о партизанском командире Петре Вершигоре, человеке смелом и ярком. Теперь автор рассказывает о Владимире Зеболове, историческом персонаже гораздо менее известном. Солдате без рук, друге Вершигоры.

Страницы воспоминаний Галины Костелянец «Сколько их, почти безымянных…» («Дружба народов», № 5) — мемуарная проза. На следующий день после того, как Галина Костелянец окончила школу в 1941 году, началась война. Она была узницей Минского гетто, потом вместе с родителями ушла к партизанам.

В «Москве» (№ 6) напечатаны фрагменты воспоминаний Михаила Румянова «В аду Заксенхаузена». Будни нацистского концлагеря.

Владимир Семенов в очерке «Пропавший герой: необычайная судьба советского летчика» («Наш современник», № 4) рассказывает об удивительной судьбе лётчика, Героя Советского Союза Ивана Доценко, пропавшего без вести во время войны и очутившегося много лет спустя в Канаде. Там он стал вождём индейского племени могавков. В 1967 году танцор Махмуд Эсамбаев был на Всемирной выставке в Монреале и изумленно обнаружил, что вождь индейцев оказался украинцем, бывшим советским летчиком.

Художник ­сценограф Эдуард Кочергин представил новые «Три бывальщины» («Знамя», № 5). Как всегда, отменно умно и рельефно, с живописно отобранными деталями. «Хромыч» — о сельском мудреце и праведнике с трудной судьбой. «Кресло графини» — о последней представительнице аристократического рода Апраксиных, с дореволюционных времен имевшего свои кресла в седьмом ряду Суворинского — Большого драматического театра, и мудрых администраторах оного. «Бегемотушка» — об алчном, талантливом и злом художнике из родного автору БДТ Клавдии Ипполитовиче, занявшемся спекуляцией антиквариатом и погоревшем на этом: умер герой на скамье подсудимых.

Питерский критик и литературовед Александр Рубашкин в своих воспоминаниях «Из “Заметок на полях жизни”» («Знамя», № 4) делится всем, что запомнилось ему о ленинградской литературной жизни и противостоянии власти и литераторов с конца 1940-х гг. Ну, и о себе как свидетеле и участнике. Есть добросовестная попытка реконструировать обстоятельства и предъявить примеры. Вольнодумцы, либералы — и охранители, жидоеды.

В «Октябре» (№ 5) публикуются дневники поэта Давида Самойлова «Из записей 50-х годов». Писательская среда рельефно представлена в записях о II съезде советских писателей, на который был делегирован автор. Приходит Сурков. Чем больше он стареет, тем больше становится похож на волка из сказки про Красную Шапочку. Седой, в очках и якобы добродушный. Шепчется с Фадеевым. Тот сидит, моложавый, подтянутый, востроносый… Регулярное пьянство не сказывается на его наружности, в лице видны острота, недобрый прищур. Передают его слова: «Ну и скуку вы развели у себя на съезде». О Симонове: Он потерял право на свежее слово. А ведь сколько времени держался в рамках порядочности. Не выдержал, испугался, кишка тонка оказалась. О Шолохове: Он опустился до степени мелкого сутяги, опозорил свой талант и звание русского писателя… Может быть, время, среда виноваты в этом. Кто ещё из великих русских писателей вёл бы себя так мелко и недостойно?! О съезде: Нужен ли съезд? Об этом спрашивают себя и друг друга. Ждали каких ­то новых слов, новых принципиальных решений. Их не было. Другие ожидали официального парада. Этого тоже не вышло. Разыгралась кое­-какая драчка, размежевались какие­ то группы, наметились какие­ то мнения. Никого сильно не били, не унижали… Но свежее, мощное слово не прозвучало. Есть у Самойлова и рассуждения еще более ответственного порядка. Например: Человека убеждали, и он сам убеждал себя в том, что счастье возможно, если он отречётся от самого себя во имя государства или нации. Государство поставило себя выше морали, выше свободы, выше человека. Якобы служа ему, оно уничтожало его как личность. Оно оправдывало отцеубийство, предательство, ложь, совершённые ради него. Все моральные ценности были опосредованы в государ­стве и вознесены на недосягаемую божественную высоту.

А в «Новом мире» (№ 6) напечатаны извлечения «Из прозаических тетрадей» Давида Самойлова. Это довольно злые характеристики поэтов, которые автор не включил в свою книгу «Памятные записки». Вот цитаты: Есть ещё полупоколение, которое следа не оставит: Куняев, Шкляревский и им подобные. Об Александре Безыменском: Этот человек, может быть, и вовсе недостоин воспоминания, не то что целой главы, хотя бы и самой маленькой… Он страдал каким­ то родом нервного тика, от которого хмыкал носом, словно втягивал соплю. О Сельвинском: Самый бездуховный поэт России, самый большой из бездуховных — наш учитель Илья Сельвинский. О Луговском: Луговской — враль, герой, а по правде — трус. О Наровчатове: Мещанин, метящий во дворянство, преклоняющийся перед идеей власти и вожделеющий власти… Его мама, библиотекарша, Лидия Яковлевна, злая, честолюбивая женщина, вложившая свои пагубные гены в Сергея. О Левитанском: Главная тема зрелого Левитанского — верно ли ему отмерено славы за то, что он такой умный, талантливый и всепонимающий. Вот, дескать, жил я правильно — не подличал, не кривил душой, был верен дружбе и добрым принципам, но в этом мире разве это ценится? Нет, недоплачено мне, Левитанскому, славы… О Межирове: Страх перед сталинизмом сформировал Межирова. Страх был внушён отцом, интеллигентом из эсеров. Страх породил двоедушие… Природный ум запутался во всём этом. В результате и образовался Межиров — враль и обаятельный подлец. О Юрии Кузнецове: Иногда поэт столько сил затрачивает на убеждение себя и других в своей гениальности, что на другое их просто не остаётся.

Александр Нилин (сын известного прозаика советских времен) в мемуа­рах, названных «Линия Модильяни. Мой ордынский роман» («Знамя», № 6) вспоминает о том, как в молодости судьба свела его с семейством Ардовых и часто гостившей у них Анной Ахматовой. Умно и тонко, с живописными подробностями.

Поэт Геннадий Русаков в тексте «Из баек переводчика» («Знамя», № 4) вспоминает, как он служил в МИДе и около, то за границей, то в Кремле, но с массой сопутствующих комических пертурбаций. В общем  - то, автор смеется и над собой, и над эпохой.

Прозаик Олег Хафизов в «Рассказах бывшего студента» («Знамя», № 5) поведал среди всего прочего, как в советские времена по молодости и глупости завербовался внештатным агентом КГБ. Правда, никого, пишет он, не заложил органам.

Владимир Крупин в очерковых записках «Там, где прошли стопы Его» («Наш современник», № 4) делится впечатлениями от паломничеств по Святой Земле. Там все полнится радостью, и даже гиды-евреи с их удручающим многознанием не в силах помешать автору наслаждаться общением с Богом и его народом, священниками и монахами. Слава Богу за все. И много прелестных подробностей. Заодно автор припоминает и подмосковный Новый Иерусалим, который в приговоре Нюрнбергского трибунала обязали восстановить взорвавших его немцев. Не торопятся исполнять приговор. Да и некогда им, всё долги евреям платят. Ахти мне. Куды бежать, кому жаловаться. Разве что читателю журнала.

«Вы мне поверьте» Полины Жеребцовой («Знамя», № 5) — фрагменты грозненского дневника осени 1999 года. Жеребцовой было тогда 14 лет, и она жила в Грозном, где снова заполыхала в тот момент война. Сильный, страшный текст. Непарадный, неофициозный образ войны. В 1996 году Аленка с матерью были оклеветаны. Приказом за подписью Ш. Басаева они были объявлены врагами чеченского народа. И приговорены к расстрелу. Ночью вооруженные люди начали выбивать их дверь. Остальные жильцы спрятались! Вступились за них только одни старики-­ингуши с общей лестничной площадки. Получилась заминка. Соседка с дочерью слезли на простынях с балкона своего второго этажа. Так чеченские представители нашего дома хитроумными выдумками боролись с беззащитной русской семьей — ухоженная квартира понадобилась их родне. “Русская” трехкомнатная квартира! Очень хотелось захватить ее бесплатно с вещами. (Позднее родственники захватчиков устроились на работу в милицию.) В тот критический момент беглянок спрятал у себя пенсионер дед Павлик. Но и к нему среди ночи явились вооруженные люди! Соседка с ребенком выпрыгнули в окно. Снова спаслись. Но теперь уже прятались в чеченской семье в частном секторе. Чеченцы (их новые покровители) выгнали наглецов, захвативших квартиру. Охраняли ее с оружием! Потом они вывезли Аленку с матерью в Ставропольский край. Приобрели им дом в деревне. Помогли с отправкой частично раскраденных вещей. Парадокс?! Чеченцы — против чеченцев! Чеченцы — защитили русских! (Правда, практически задаром получив их квартиру.) Но не убили, а спасли… А с другой стороны, русские люди в Грозном гибли от обстрелов федералов…

«Заветки» театрального художника Сергея Бархина («Знамя», № 4) — это случаи из жизни автора, причем каждый из них несет некую не всегда тривиальную мораль, тут же автором и формулируемую. Иногда это воспроизведение полезных советов, данных его друзьями. Например: Я стал видеть все хуже и хуже. Наконец мне сделали операцию. Сначала на левом глазу заменили хрусталик, и я, сто лет близорукий, стал на один глаз дальнозорким. Без спроса так сделали, очевидно, только такой хрусталик был в наличии. Я обиделся на врача, к тому же доставшегося мне по блату. Во-­первых, он сделал дальнозоркий хрусталик, а во-вторых, и что гораздо хуже, — на более хорошем глазу. Не на том, который я надеялся исправить. Вторая операция, на другом глазу, была совсем неудачной. Правый глаз должен был оказаться близоруким. Но он не смог выдержать вранья самоуверенной женщины-­врача и вообще отказался видеть. Лет через пять организм, мозг и глаза привыкли, приспособились, и я начал видеть чуть лучше. Но был момент, когда я стал готовиться к темноте. Стал покупать аудиокниги, и школьный друг Илья Филатов даже поставил на мой компьютер программу “говорилка”, чтобы она читала мне космическим голосом любой текст. И вот Белла Ахмадулина тогда, успокаивая меня, милостиво подарила мне: “Сережа, НУ ЧТО У НИХ ЗДЕСЬ СМОТРЕТЬ?!”.

Обзор подготовил Евгений Ермолин

 Журнал «Континент», 2010, № 145

http://magazines.russ.ru/continent/2010/145/lo25.html

 

 

Новости

30 июня родился Жорж Дюамель — французский прозаик, поэт, драматург, литературный критик; лауреат Гонкуровской премии (1918), член Французской академии (1935). Своим положением в литературе Дюамель обязан художественной прозе.


Первую серию его прозаических вещей образуют «свидетельства» о Первой мировой войне, в которой он участвовал в качестве военного врача: сборники рассказов «Жизнь мучеников» (1917) и «Цивилизация» (1918) — получившая Гонкуровскую премию, «Семь последних язв» (1928). Эти книги — эпопея лазарета, свидетельство того сострадания, которое автор испытывал к раненым и больным солдатам, своим пациентам. Они проникнуты сочувствием жертвам войны, возмущением и печалью, вызванными сознанием, что помешать организованному истреблению людей невозможно. С пацифистских позиций Дюамель осуждал войну в книге стихов «Элегии» (1920) и фарсе «Лапуант и Ропито» (1919).

Подробнее ...
Баннер
Баннер
Баннер
Баннер
Баннер
Баннер
Баннер