Иван Толстой

Иван Толстой: Жизнь Виктора Платоновича Некрасова, человека с безупречной репутацией, была, тем не менее, окружена мифами. Особенно в последние полтора десятилетия, которые писатель провел в эмиграции. Злые языки упорно говорили, что писатель жил в отчаянной нужде, что от него все отвернулись, что он беспробудно пил и рыдал в парижских кафе от тоски по родине. В нашем архиве хранятся записи его близких друзей, жены, писателей и коллег, которые помогут понять, что в этом мифе от правды, а что  - от домыслов.

В первую годовщину со смерти Некрасова, 3-го сентября 88-го года, в мюнхенской студии Радио Свобода разговор ведут Владимир Войнович и редактор Александр Перуанский. Обсуждается только что напечатанная в «Литературной газете» статья Кирилла Привалова. Напомню, что произведения Некрасова в то время только-только начали печататься по советским журналам, книги еще не переизданы, но о покойном писателе уже рассказывают те, кто совсем недавно был официальным, выездным корреспондентом. Александр Перуанский знакомит с содержанием приваловской статьи.

Александр Перуанский: Привалов пишет, что он, как раз в день смерти Некрасова, 3 сентября, пересекал Берлин. И дальше я цитирую: «Глядя на колючую проволоку у Берлинской стены, вспомнил некрасовскую книгу «По ту сторону стены», изданную, кажется, в Англии. Одну из сделанных им за рубежом книг, где он в радужных тонах описывал свою жизнь на Западе. «Стоит только захотеть, - писал Некрасов, - и мы садимся с приятелем в машину и едем на Женевское озеро, в Кельн или Геттинген. Попьем там кофе, пройдемся по музеям и  - обратно, в Париж. Проблем никаких»».

И дальше Привалов задает вопрос, искренен ли был Некрасов, верил ли на самом деле в эту свою беспроблемную жизнь. И отвечает за Некрасова: «По-моему, вряд ли». И дальше приводит один разговор, о котором я тоже слышал, что Некрасов, грустно улыбнувшись, сказал, что да, дескать, написал эту книгу, ведь жить на что-то нужно.

Иван Толстой: Собеседник Перуанского – Владимир Войнович.

Владимир Войнович: Виктор Платонович Некрасов был один из честнейших людей из тех, кого я знал, и одним из самых честнейших русских писателей нашего времени. Виктор Платонович Некрасов действительно душой никогда не кривил, именно поэтому он оказался здесь, в конце концов. Тут надо сказать многое. Понимаете, дело в том, что вот эта статья Привалова, я ее тоже читал, я вижу, что вот человек хочет написать благожелательно, а все равно пишет как-то очень странно, изображает человека, которого он как будто бы любил, какие-то подарки ему собирался привозить, изображает его как некое ничтожество, жалкую личность, человека, совершившего какую-то роковую ошибку когда-то или даже что-то хуже. Не говорятся такие слова, как «предательство» и что-то в этом духе, но вообще из этого, из подтекста его статьи можно сделать вывод, что да, когда-то Некрасов что-то такое совершил.

Так вот, надо сказать: Некрасов был, в самом деле, одним из честнейших людей, Некрасов душой никогда не кривил, если бы он кривил душой, он бы здесь не оказался. Его  жизнь в Советском Союзе была бы вполне благополучна, потому что в Советском Союзе Некрасов когда-то был очень сильно обласкан, он был, как все знают, лауреатом Сталинской премии за книгу «В окопах Сталинграда». Если бы он хоть немного умел приспосабливаться, он мог бы эксплуатировать эту свою премию и эксплуатировать это свое положение до конца своей жизни. Он этого не сделал, он этим не воспользовался. И тут надо еще сказать вот что. Дело в том, что в таких статьях всегда есть элемент полуправды. Некрасов действительно очень часто писал, как он счастлив, что оказался здесь, на Западе, он обожал Париж. Привалов намекает, что, якобы, Париж был ему как бы таким чужим городом, но это не так. Некрасов любил Париж, обожал его,  знал Париж, как не всякий парижанин знал, - знал его большие проспекты, бульвары и закоулки. Некрасов очень любил путешествовать, он вообще был путешественником от природы. Жизнь здесь давала ему такую возможность, и этим он был счастлив. В то же время, конечно, он покинул родину, и родина была ему небезразлична. Он жил болями родины, он болел за родину. Вот, в чем дело.

Тут всегда происходит подмена, хотят изобразить его несчастным, а дело в том, что несчастной была страна. Поэтому каждый из нас, кто оттуда приехал, и кому судьба этой страны небезразлична, тот был тоже несчастен, потому что несчастна страна.

Я хочу еще сказать одну важную вещь, которую, пожалуй, может быть, и Некрасов не говорил, и я не говорил, я тоже уклонялся. Так вот  сейчас, в период этой перестройки, которую, я должен сказать, Некрасов поддерживал, и последние слова, которые я от него слышал по телефону за день до его смерти, он мне сказал: «Не знаю, как ты, Володька, а я - горбачевист». Так что мы можем по этим словам судить о том, как он относился к переменам в Советском Союзе. Но именно раз перестройка, раз гласность, раз сейчас в Советском Союзе люди  хотят говорить и хотят  слушать правду, то надо, в конце концов, сказать вот какую правду. Некрасов работал на Радио Свобода вовсе не потому, что иначе бы он здесь погиб с голоду, а по принципиальным соображениям. Потому что через  Радио Свобода мы говорили людям в Советском Союзе ту правду, которую они только сейчас начинают слышать, и то не всю слышат. Но многое из того, что сейчас в советской печати говорят, мы говорили  раньше, и Некрасов говорил раньше. И говорить о том, что из каких-то жалких соображений мы пошли на сотрудничество с Радио Свобода, это глупо, нечестно. Дело в том, что советское радио никому из нас таких возможностей не предоставляло. Если бы предоставляло, можно было бы говорить по советскому радио. Правда она остается правдой, через какой микрофон  ее ни говори.

Александр Перуанский: Ну, с этим, Владимир Николаевич, спорить, вероятно, не приходится. Но вернемся к статье Кирилла Привалова. Он был на похоронах Виктора Платоновича,  он описывает эту могилу, где Виктора Платоновича похоронили, в какой-то старой могиле.

Владимир Войнович: Он здесь тоже пишет о каких-то жалких похоронах, даже о каких-то финансовых проблемах, как будто не на что было похоронить Некрасова. Это вообще глупость. Некрасов сам не был миллионером, но Некрасов зарабатывал достаточно денег для того, чтобы самого себя похоронить, прошу прощения за такое вольное высказывание. А если бы у него не было, то у него нашлось бы достаточно друзей, у него было очень много друзей, очень много богатых  людей,  для которых бы похороны друга не оказались слишком накладны. Поэтому говорить о каких-то финансовых проблемах в данном случае просто глупо.

Я обратил  внимание еще на другое, что он пишет, что там, во Франции, вот это кладбище Сен-Женевьев уже настолько заполнено, что хоронить человека негде, хоронят в чужие могилы, и тоже это изображается как ужасы здешней жизни. Я бы сказал, что ужас состоит в том, что великому русскому писателю не нашлось могилы в его отечестве, в стране, которая обладает громаднейшей территорией, не нашлось хотя бы того сталинградского окопа, из которого можно  было бы сделать могилу для великого русского писателя, для человека,  который является совестью русского народа, для Виктора Некрасова.

Иван Толстой: Из Кельна по телефону писатель, германист и переводчик Лев Копелев. Запись 88-го года.

Лев Копелев: Он был совершенно во всем – в том, что он писал, и в том, как жил – совершенно естественным и абсолютно свободным человеком. Свободным до лихости, до озорства, естественным в каждом слове, в каждом поступке. Он ничего никогда никому, в том числе и себе, не навязывал, не притворялся, не умел притворяться, не выдумывал ничего, что не было в его памяти, в его душе, в его сознании, ничего, чему он действительно не верил, чего по настоящему не знал. Вы знаете, как-то очень трудно говорить о нем в прошедшем времени, потому что для нас он из тех друзей, кто не может умереть, вот он существует сейчас. Это страшно, что нельзя снять трубку, просто позвонить ему, спросить «как живешь», нельзя сесть с ним за столик и выпить хоть по маленькой. Это бывает иногда очень трудно сознавать, но, вместе с тем, каждый раз, когда о нем думаешь или каждый раз, когда его читаешь, что бы это ни было, или когда перечитываешь «В окопах Сталинграда», или те чудесные старые очерки, которые «Юность» часто публиковала, или  озорной «Саперлипопет», то это воспринимается как то, что сейчас создано, создано живым, не способным исчезнуть из нашей жизни человеком. Это его свободная естественность, непринужденная, часто рыцарственная, пусть даже мушкетерская, как мы шутили, она проявляется, когда он фантазирует как художник. Вот мы говорили с  вами об этой сцене в «Саперлипопете», диалог со Сталиным. Когда он нам читал этот диалог, то мы в первую минуту или даже полчаса говорили: что же ты никогда не рассказывал об этой встрече? А потом убедились, что это просто великолепная, в своей естественности и свободе, фантазия художника.

Мы познакомились с ним только в 56-м году в Москве, хотя, когда я еще в тюрьме прочитал «В окопах Сталинграда», было какое-то такое ощущение, что я читаю рассказ давно знакомого и очень близкого человека, так как каждое слово, каждая мысль и каждое чувство были не просто понятны, но были свои, глубоко свои. И вот когда мы с ним познакомились, я смотрел на него необычайно почтительно, писатель знаменитый, замечательный, но он сразу все эти средостения между знаменитым писателем и влюбленным читателем как-то разрушил несколькими словами, что я мог убедиться, что он и в жизни, и в общении со всеми, и со старыми, и с молодыми, со знаменитыми и случайными встречными такой же естественный,  такой же свободный и такой же бесконечно добрый, но, я бы сказал, требовательный и взыскательный. Не терпел ни фальши, ни лжи, ни подлости, разумеется. С отвращением отбрасывал сочинения и людей, в которых встречал трусость, лживость, подлость. И при этом был очень добрым человеком. Он такой, он такой в том, что он пишет и в том, как живет, как дружит или не дружит.

Расставшись поневоле, расставшись с Киевом, с Россией и с Украиной, он сюда, за рубеж, не унес ни одного злого чувства по отношению, скажем, к своим старым товарищам солдатам, офицерам. Он со мной иногда спорил, даже сердито: «Ты не пиши так о Красной армии, не пиши только о плохом»,  когда я писал о некоторых дурных вещах, которые мы творили в Восточной Пруссии. Это его сначала задевало. В конце концов, договаривались, что плохого скрывать нельзя, хотя бы это свои люди делали. Но вот это живое чувство ответственности перед своими, даже  перед теми, с которыми расстался, это чувство живой связи с нашим Киевом, ведь я тоже киевлянин, и как он писал о Киеве во второй своей книжке, в «Родном городе» и  во многих очерках, было мне очень близко и так знакомо, как будто не то, что раньше читал, а как будто я так думал и только жалею, что не мог так написать, так высказать. Это тоже свойство русского интеллигента. Кто-то сформулировал, в чем особенность именно русского интеллигента – в сознании своей личной ответственности перед народом, перед теми идеалами, в которые он верит, как в идеалы лучшей жизни для народа. Вот это в Викторе Платоновиче было олицетворено, воплощено полностью.

Иван Толстой: Почему писатель отправился в эмиграцию? Незадолго до отъезда он написал открытое письмо, которое в начале 74-го года прозвучало на наших волнах. Читает Владимир Матусевич.

Владимир Матусевич: «Несколько дней тому назад я проводил во Францию Владимира Максимова. Хорошего писателя и человека нелегкой судьбы. А до этого проводил большого своего  друга поэта Коржавина. А до него – Андрея Синявского. Уезжали композитор Андрей Волконский,  кинорежиссер Михаил Калик, математик Александр Есенин-Вольпин. И многие другие – писатели, художники, поэты, просто друзья. А Солженицына - «выдворили». Слово-то какое нашли! У Даля его, например, нет. Словно барин работника со двора прогнал. Уехали, уезжают, уедут. Поневоле задумываешься: почему? Почему уезжают умные, талантливые, серьезные люди? Люди, которым не просто было принять такое решение, люди, которые любят свою родину и ох как будут тосковать по ней. Почему это происходит?  Задумываешься, и, невольно,  подводя какие-то итоги, задумываешься и о своей судьбе. И хотя судьба эта твоя, а не чья-либо другая, это все же судьба человека, родившегося в России, всю, или почти всю свою жизнь прожившего в ней, учившегося, работавшего, воевавшего за нее, и не на самом легком участке, имевшего три дырки в теле от немецких осколков и пуль. Таких много – тысячи, десятки тысяч. И я - один из них. Почему же, подводя на 63-м году своей жизни эти самые итоги, я испытываю чувство не проходящей горечи?

Постараюсь, по мере возможности, быть кратким. Случилось так, что в 35 лет я, неожиданно для себя и для всех, стал писателем. Причем, сразу известным. Возможно, нескромно так говорить о себе, но это было именно так. Первая моя книга -  «В окопах Сталинграда», - которую вначале немало и поругивали, после присуждения ей премии стала многократно издаваться и переиздаваться. Потом появились и другие книги, их тоже и ругали, и хвалили, но издавали и переиздавали. И мне стало казаться, что я приношу какую-то пользу. Свидетельство этому – 120 изданий на более чем 30 языках мира. Так длилось до 8 марта 1963 года, когда с высокой  трибуны Никита Сергеевич Хрущев подверг, как у нас говорится, жесточайшей критике мои очерки «По обе стороны океана» и выразил сомнение в уместности моего пребывания в партии. С его легкой руки меня стали клеймить позором с трибун пониже, на собраниях, в газетах, завели персональное партийное дело и вынесли строгий выговор за то, что  в Америке я увидел не только трущобы и очереди безработных  за похлебкой. Само собой разумеется, печатать меня перестали. Падение Хрущева кое-что изменило в моей судьбе. Оказалось, что в Америке есть кое-что, что можно и похвалить, и злополучные очерки вышли отдельной книжкой. На какое-то время передо мной открылся шлагбаум в литературу. Пока в 69-м году опять не закрылся. Я подписал коллективное письмо в связи с процессом украинского литератора Черновола и позволил себе выступить в день 25-летия расстрела евреев в Бабьем Яру. Заведено было второе персональное дело, закончившееся вторым строгим выговором. И, наконец, почти без передыха, в 72-м году родилось третье партийное дело. На этот раз, без всякого уже повода. За старые, как говорится, грехи – опять подписанное письмо, опять Бабий Яр. Тут уже из партии исключили. Как сказано было в решении: «За то, что позволял себе иметь собственное мнение, не совпадающее с линией партии». Так отпраздновал я, чуть ли не день в день, 30-летие своего пребывания в партии, в которую вступал в Сталинграде, на Мамаевом кургане, в разгар боев.

С тех пор я как писатель, то есть, как человек не только пишущий, но и печатающийся, перестал существовать. Рассыпан был набор в журнале «Новый мир», запрещено издание двухтомника моих произведений в издательстве «Художественная литература», изъяты из всех сборников критические статьи, посвященные моему творчеству, выпали мои рассказы из юбилейных сборников об Отечественной войне, прекращено производство кинофильма по моему сценарию о Киеве. Одним словом, не получай я 120 рублей пенсии, пришлось бы задумываться  не только о творческих своих делах. За 10 лет  - три персональных дела, а это значит по три, четыре, а то и шесть месяцев разговоров с партследователями, объяснения в парткомиссиях, выслушивание всяческих обвинений против тебя, в последнем случае – просто клевета и грязь, не слишком ли это много? Оказывается, не только не много, но, даже, мало. 17 января сего, 74 года девять человек, предъявив соответствующий на это ордер со всеми подписями, в течение 42-х часов произвели в моей квартире обыск…

… И вот рукопись унесли. И альбом с моими фотографиями Бабьего Яра, на всех этапах его замывания, тоже унесли. И пленку тоже. Вернут ли? Не знаю. Рукопись я восстановлю. Опять придут, опять заберут. И так что же, до скончания века? А пленку? Сожгут?

Вот я и подошел к концу невеселых  своих размышлений и подведения каких-то итогов. А друзья уезжают. И я их не отговариваю, хотя знаю, что у каждого есть своя, а, может быть, у всех общая причина на столь решительный и, может быть, даже трагический шаг. Не отговариваю, хотя каждый из уехавших друзей - это отщипнутый от сердца кусочек. И не только твоего сердца, но и сердца России. Не отговариваю, а просто вытираю слезу и задумываюсь, очень крепко задумываюсь: а кому это нужно? Стране, государству, народу? Не слишком ли щедро разбрасываемся мы людьми, которыми должны гордиться? Стали достоянием чужих культур художник Шагал, композитор Стравинский, авиаконструктор Сикорский, писатель Набоков… С кем же мы останемся? Ведь следователи из КГБ не напишут нам ни книг, ни картин, ни симфоний.

А что касается баррикад – я на баррикадах никогда не сражался, но в окопах, и очень мелких, не полного профиля, сидел и довольно долго. Я сражался за свою страну, за народ, за неизвестного мне мальчика Витю. Я надеялся, что Витя станет музыкантом, поэтом или просто человеком. Но не за то я сражался, чтобы этот выросший мальчик пришел ко мне с ордером, рылся в архивах, обыскивал приходящих и учил меня патриотизму на свой лад.

Виктор Некрасов. Москва 5 марта 1974 года».

Иван Толстой: В свои парижские годы писатель был очень близок к семье Андрея Синявского. Рассказывает вдова Синявского Мария Розанова.

Мария Розанова: Приехав во Францию, первое время Некрасов жил в моем доме. До сих пор на одной из комнат моего очень старого, очень потрепанного и очень большого дома висит бумажка: «Уголок Некрасова». Она выгорела, но как-то снять ее и выбросить рука не подымается.

А 1 июля 1975 года умирал русский писатель Виктор Некрасов. 27 мая его положили в госпиталь, очень хороший парижский госпиталь и больше трех часов оперировали, пытаясь спасти от перитонита. Хирург сказал, что любой француз умер бы за пять дней до такой операции и что хотя операция прошла хорошо, положение безнадежно. 1 июня врачи объявили, что положение резко ухудшилось, что надежды нет, что пора сказать правду жене и что пора прощаться.

Был поздний вечер, зареванные, мы сновали по коридорам госпиталя, перешептывались, обменивались длинными горестными взглядами,  кругами ходили вокруг бедной жены, которая еще ничего не понимала. А мы уже знали, что к утру ей быть вдовой. Иногда заглядывали в палату. Там, на очень высокой кровати, как на катафалке, лежал полуголый, почерневший Некрасов, обмотанный сетью каких-то трубочек и проводочков. Некрасов был без сознания.

И вот тогда Андрей Синявский, а они очень дружили в тот первый для Некрасова год эмиграции, сказал, что есть одно средство – крайнее средство и страшное средство, но что он попробует. И Синявский написал Некрасову некролог при жизни. Это была попытка хоть чем-то помочь, мысленно, словесно заговорить смерть в те роковые часы. Эти беглые строки - не очерк и не статья, не письмо и не дневник. Скорее это полуплач-полузаклинание, что-то вроде колдовства. И, вместе с тем, попытка сказать самому Некрасову, что такое Некрасов. Потому что всякому писателю очень важно знать, что же он написал в жизни свое, незаменимое, за что мы все и чтим, и любим, и помним его, как слово нашей эпохи. Не перечисление заслуг, а уяснение лица, стиля жизни и речи.

А к утру Некрасов очнулся, вопреки всем медицинским прогнозам и правилам. Очень медленно он стал поправляться. Что его тогда спасло? Могучий ли организм или антибиотики, или напряженная, сосредоточенная любовь друзей, которая тоже  иногда не дает отлететь человеческой душе в иные дали. Не знаю. Но Некрасов выбрался из той могилы и прожил еще 12 лет. Это были очень тяжелые для него годы, годы эмиграции. И скрашивались они, в основном, бесчисленными путешествиями. Как он любил ездить! Встречами с друзьями из той, из прошлой жизни: «А ты знаешь, кто приехал?!»  А в последний год - новой оттепелью дома. Как он надеялся на нее, как следил и как радовался каждому новому слову оттуда. Даже послал в один из московских журналов статью о Корбюзье.

А тогда, в том далеком 75 году, 17 июня, в день рождения, когда Некрасову исполнилось 64 года, ему был преподнесен прижизненный некролог, как очередная медаль за отвагу. Некрасов прочел и сказал: «Как жаль, что такие про меня слова нельзя напечатать сегодня. Сделайте это после моей смерти».

Иван Толстой: В нашем архиве сохранился этот некролог в чтении самого Синявского.

Андрей Синявский: Некрасов… Светскость, как определяющее, как положительное начало. Все мы монахи в душе, а Некрасов – светский человек. Мы - закрытые, мы - застывшие, мы - засохшие в своих помыслах и комплексах. Некрасов – открыт.

Всем дядюшкам и тетушкам, всем клошарам, всем прогулкам по Парижу… Светский человек среди клерикалов. Ему недоставало трубки и трости.

И посреди феодальной, социалистической литературы – первая светская повесть – «В окопах Сталинграда».

Странно, что среди наших писателей, от рождения проклятых, удрученных этой выворотной, отвратной церковностью, прохаживался между тем светский человек. Солдат, мушкетер, гуляка, Некрасов. Божья милость, пушкинское дыхание слышались в этом вольном зеваке и веселом богохульнике. Член Союза писателей, недавний член КПСС, исключенный, вычеркнутый из Большой энциклопедии, он носил с собой и в себе этот вдох свободы. Человеческое в нем удивительно соединялось с писательским, и он был человеком par excellence !

А это так редко встречается в большом писателе в наши дни. Дядюшка в Лозанне…  Как это подошло - в Лозанне… Преждевременный некролог? Я понимаю.

Нехорошо, что преждевременный. Но как воздать?! Если не преждевременно? Если все мы уходим и уходим, и никто не стоит за нами с подъятыми факелами в руках!

Потому и тороплюсь. Надеюсь. Не умрет…

А его Хемингуэй? Наш российский, наш советский, наш дурацкий Хемингуэй! Как он был нам важен, необходим - этот дядя Хэм. Почти как «Дядя Ваня», как «Хижина дяди Тома». В нашу сызмальства религиозную жизнь Хэм, дядя Хэм вносил почти запретную, подпольную тему человека.

Ничего особенного: человек? Человек. Человек? - Человеку. Но это уже было так значительно, так осмысленно посреди толпы, принявший либо звериный образ, либо - еще страшнее - ореол напускной святости. Спасибо тебе, дядя Хэм… Некрасов выше, Некрасов чище, чем кто-либо из всех нас любил Хемингуэя. Да ведь и то сказать - он был старше нас, и старше и живее. Как я сказал - был больше всего человеком посреди писателей, а человек - не с большой, а с маленькой буквы - это много дороже стоит.

Почему я все это сейчас пишу?

Когда Некрасов еще не умер?

Чтобы, если он выживет, подарить ему эти странички, как очередную медаль - за отвагу.

А потом, скажите, что мне делать сейчас, если о нем не писать? Чем помочь ему, кроме такого вот прижизненного некролога? Толпиться в больнице? Звонить по врачам? Да всех врачей уже обзвонили, и они затыкают уши и не хотят больше слушать этих настырных, неизвестно о чем думающих русских.

«В окопах Сталинграда»… Нужно же было родиться и кончить свои дни в Париже, чтобы где-то посередине написать - в око-пах Ста-лин-града... Да! Нужно. Нужно же было уехать из Киева, из России, чтобы приехав в Париж, тебя разрезали пополам и выкачивали бы гной из брюшины, из почек и из легких? Не лучше ли было бы там, не проще ли было бы в Киеве и окончить дни, отмеченные «Литературной газетой»?

Куда лезешь? Зачем летишь?

Глоток воздуха. Последний глоток свободы…

Иван Толстой: В сентябре 88-года наш парижский корреспондент Семен Мирский побывал в гостях у вдовы Некрасова Галины Викторовны. Вот запись их разговора.

Семен Мирский: Галина Викторовна, прошел год со дня смерти вашего мужа Виктора Платоновича Некрасова. За этот год произошли вещи, казавшиеся невозможными год тому назад. Сегодня по количеству упоминаний, журнальных и  газетных публикаций, Виктор Некрасов  - одно из популярнейших имен в Советском Союзе,  и вы, как вдова писателя, бесспорно, можете что-то сказать по этому поводу.

Галина Некрасова: Безусловно, Виктор Платонович был бы счастлив и доволен тем, что его печатают на родине. Я тоже довольна. Много, правда, печатают не того, что есть на самом деле в его высказываниях, во встречах с людьми, которые приезжали из Советского Союза. Но, во всяком случае, это все мелочи, главное, что он печатается у себя на родине,  что русский народ, любящий и помнящий его, очевидно рад этому.

Но мне хотелось бы сказать несколько слов. Меня очень удивляет, что все говорится только о том, что делал и писал Виктор Платонович в Советском Союзе до своего отъезда. Хорошо, будем говорить - вынужденного отъезда. Очень удивляет. А разве его жизнь, творческая жизнь за 14 лет его пребывания на Западе может быть зачеркнута? По-моему, ни в коем случае. Да, было трудно, естественно, да, но к нему тепло относились, да, его печатали, и он совершенно не был зачеркнут здесь как писатель. Его даже, может быть, в шутку называли «наш классик». Он не был зачеркнут. Поэтому меня удивляют некоторые близкие ему люди, в частности, наша большая приятельница Ася Берзер, которая очень тепло и хорошо пишет и говорит о моем муже, но она, безусловно, не знает  а, может, знает, но почему-то этого не делает, какая большая творческая работа была проделана моим мужем здесь на Западе.

Семен Мирский: Галина Викторовна, доживи Виктор Платонович до сегодняшних дней, вы, как человек самый близкий ему, деливший с ним долгие годы совместной жизни, вы можете предсказать его реакцию на ныне происходящее, что он сказал бы?

Галина Некрасова: Он был бы рад, конечно, но и ко многому относился бы иронично.

Семен Мирский: Почему?

Галина Некрасова: Например, такие фразы, когда он сидел с одним советским товарищем, якобы, в кафе и плакал, понося французов и понося зарубежную жизнь. Во-первых, Виктор Платонович никогда не плакал.

Семен Мирский: Вы говорите об интервью Виктора Конецкого, напечатанном в «Неделе»?

Галина Некрасова: Да, я говорю об этом интервью, и мне кажется, что это чрезмерно, это просто неправда. Во всяком случае, я бы об этом знала, и знал бы об этом мой сын. Нет, никогда он не заплакал бы, и никогда он не поносил бы таким образом страну, Францию, в данном случае, которая его приютила, и которая дала нам все возможные варианты для нормальной жизни.

Семен Мирский: Галина Викторовна, не исключаете ли вы такую возможность, что умолчание всего эмигрантского периода в жизни Виктора Платоновича связано с его работой на Радио Свобода?

Галина Некрасова: Возможно, и так.

Семен Мирский: Ведь не даром поэт Владимир Корнилов в своем стихотворении об этом упоминает. Вы могли бы что-то сказать об этом стихотворении?

Галина Некрасова: Стихотворение, безусловно, теплое, и человек этот, безусловно, любил Виктора Некрасова. Задает он вопрос:

Вика, как тебе в Париже?

Вечный с тросточкой пижон,

Все равно родней и ближе

Ты мне всех за рубежом.

Вика, Виктор мой Платоныч,

Изведясь, изматерясь,

Я ловлю тебя за полночь,

Да и то не всякий раз.

Голос твой в заглушку встроясь,

Лезет из тартарары,

Вика, Вика, честь и совесть

Послелагерной поры.

Не сажали, но грозили,

Но хватали за бока,

Эх, история России,

Сумасбродная река.

 

Дальше я не буду читать стихотворение, потому что все его, очевидно, прочли. Все его знают, но вот эта фраза: «голос твой, в заглушку встроясь», очевидно объясняет многое. А именно то, почему зачеркнуто творчество Виктора Некрасова здесь, на Западе, за границей, где он творил, писал. Да, он писал, надеясь, что это  попадет когда-нибудь иными путями, окольными, и в Советский Союз. Но и здесь его и ценили, и почитали, и любили.

Иван Толстой: К 10-летию своей эмиграции в 84-м году Виктор Некрасов подводил итоги. Вот как виделся ему смысл прожитых лет. Архивная запись.

Виктор Некрасов: До какого-то времени я делил свою жизнь и жизнь своих друзей, на две половины – до войны и после войны. Теперь я, во всяком случае, свою, делю на две, неравных по количеству лет, части – шестьдесят с гаком лет дома и десять лет здесь, во Франции. Да и не только по годам неравные. По чему-то гораздо более существенному.

Когда через полтора года приехали сюда сын с женой и девятилетним внуком, это были люди из совсем другого мира, за границей никогда не бывавшие и ни слова не знавшие по-французски. Теперь для 17 летнего Вадика французский -   это его язык, сын Витя зарабатывает переводами с французского, Милка, его жена, преподает в двух версальских лицеях. Правда, русский язык. Ну а я, казалось бы, должен был бы врасти, распуститься пышным цветом, скорее и прекраснее всех остальных, включая и жену, в том числе.

Оснований было много: до пяти лет прожил в Париже, первые слова произнес на французском языке, вернувшись в Киев и ухватившись за русский язык, долго еще по-парижски картавил. Забывая постепенно французский, Францию и все французское продолжал обожать. В батальных полотнах своих, на тетрадочных листочках, изображались победоносные французы и бегущие в панике немцы. Журнал, который мы издавали со школьными товарищами, назывался «Зуав», а к какому-то из маминых дней рождений я преподнес ей портрет Наполеона Третьего. Почему этого, а не его великого дяди – не ясно. Много волнений и сомнений вызвала у меня Крымская компания прошлого века. Не знал, за кого болеть. Читая «Капитана сорви голова» Луи Буссенара, болел за него, а оказавшись потом на самом Малаховом кургане, гордился Нахимовым, Корниловым, солдатом Кошкой.

И вот, через полстолетия я оказался в том самом Париже, Париже моих любимых Мопассана, Марке, Утрилло, городе который для меня стал праздником, который тоже всегда со мной.

И… и вот тут-то я делаю паузу. Надо сосредоточиться. Больше 60-ти лет я прожил в России, на Украине, в Советском Союзе. Школа, профшкола, институт, театральная студия, театр, Киев, Владивосток, Киров, бывшая Вятка, оттуда пошел на войну. В 44-м вернулся с нее раненым, стал инвалидом Отечественной войны. Затем журналистом-газетчиком и, наконец, писателем. 30 лет со Сталинграда был членом коммунистической партии, в 74-м году исключили. Без малого 30 лет состоял в Союзе писателей. Когда исключили – не знаю. Официально нигде не было объявлено. Узнали об этом, когда я уже был во Франции, мои друзья от знакомых секретарш. Советского гражданства лишен на пятый год моей эмиграции, в 79-м году. Сообщение об этом агентства Рейтер прочитал в Токио, в японской газете « Japan Times » и, как ни странно, не разрыдался.

Сейчас я французский гражданин, в паспорте моем, кроме   даты, места рождения и роста - метр семьдесят один - написано: nationalite francaise – национальность французская. Вот так-то, на 73 году жизни стал французом. Но стал ли я французом? Вот, в чем вопрос. Вписался ли, вжился ли, окунулся и с головой во французскую жизнь, быт, привычки, интересы? На это отвечу прямо: парижанином стал с первого же дня, французом – нет. Пока, во всяком случае. Меня мало интересует все, что происходит в Бурбонском дворце – французском парламенте. Ни одна из партий мне не близка, даже иногда их путаю, акции французского правительства, и не только при нынешнем Миттеране, но и при Жискаре, в основном, скорее не одобряю. Тут я, более или менее, француз – большинство не одобряет.

А вот то, что происходит по ту сторону Берлинской стены – интересует кровно. Может быть, только несгибаемость польского народа радует, а остальное… Судьба Сахарова, Афганистан - пятый год уже и все кровь, кровь, кровь, и все та же ложь,   фанфары и треск барабанов, и осточертевшая «партия и народ – едины» во всех газетах, на всех стенах домов, на устах бесчисленных Марковых, Чаковских и Расул-Гамзатовых, все это бесит меня в далеком от всего этого, в разъеденном своими заботами и инфляцией прекрасном моем Париже. Да, телом, влезающим в автобус, бродящим по выставкам, сидящим в кафе, я здесь. Душой же, сердцем – там, в московской кухне, среди, увы, редеющих рядов московских, киевских и ленинградских друзей, на симпатичной верандочке моего фронтового связного Валеги, на далеком Алтае, на станции Бурлак.

Но пишу-то я на русском языке и для русских людей. А они-то, мои читатели, те, для кого, собственно, и пишу, далеко, за Берлинской стеной. И читать меня в той стране, в которой прожил всю жизнь – преступление. Мой старый и любимый друг, недавно побывавший в Париже, хотел повезти домой мою последнюю книжку. Жена скандал устроила: «Ты что, с ума сошел?!» – и не разрешила.

Дома, в свое время, я привык к тиражам в сотни тысяч экземпляров. А здесь   - жалкие какие-нибудь две тысячи на русском языке, и тебя уже поздравляют с успехом. Соответственно, и гонорары. С них могут жить здесь только писатели ранга Жоржа Сименона или Анри Труайа, отстукивающих на своих машинках по два романа в год. Вот это - то, для кого ты пишешь, кто тебя читает – пожалуй, единственная по настоящему сложная проблема моей жизни здесь, сегодня.

Вот и сейчас, рассказываю обо всем этом, пробиваясь сквозь глушилки. А многие ли меня услышат? «А я тебя слышал, - радостно сообщил мне приехавший москвич, - в Переделкино». А другой - в Ялте или где-то в Гаграх. И сразу становится легче на душе. Да, ты запретный плод, а мы знаем, как он сладок. Утешает.

Ну, а француз, твой читатель, или немец, что ты о нем скажешь? Снисходителен, - скажу я. К величайшему моему изумлению, «В окопах Сталинграда» переиздавались в Англии три раза, во Франции   - даже четыре. Оказывается, прошедшей войной все еще интересуются. Но вот последние вещи, написанные уже здесь, хотя и тепло, как говорится, встречены критикой. Но, ей богу, наши русские проблемы - а из них я не вылезаю - не так уж волнуют французов.

Доволен ли прожитым десятилетием на чужбине, оторванный от друзей? Отвечаю кратко: да, доволен. Считаю, что партия и правительство, за заслуги мои, наградила меня Парижем, и за это я им благодарен. А по друзьям тоскую и очень. Кое-кто из них появляется в Париже, ну а те, невыездные, верю, что встречу еще. Где и когда – не знаю. Но - верю.

Иван Толстой: Вскоре после кончины писателя в парижской студии Свободы Семен Мирский беседует с нашим режиссером Анатолием Шагиняном о последней книге Виктора Некрасова «Маленькая печальная повесть».

Семен Мирский: Это вещь? еще не дошедшая до своего читателя, она была опубликована пока только в эмиграции. «Маленькая печальная повесть» посвящена вам, Анатолий Шагинян. О чем это произведение?

Анатолий Шагинян: Это книжка и самому Некрасову была бы, может быть, не только потому, что последняя, дорогой и ценной, но потому, что он написал ее о том, что он больше всего в жизни в людях ценил, больше, чем чем-либо другим дорожил, - товариществом, дружбой, верностью, союзом между одним человеком и другим. И про это, в общем-то, и книга, поскольку он собрал нас, троих друзей, которые действительно были, есть и какое-то время еще будут, и рассказал о том, как такой ценный дар, как дружба, союз трех молодых мужчин, может по каким-то обстоятельствам, из-за каких-то глупых, тяжелых, дурацких, порой объективных причин,  расколоться. Это было самым большим, как мне кажется, огорчением всегда для Некрасова, потому что он был с юности, насколько мы помним с вами по его рассказам, верным ценителем дружбы, помнил по сорок, пятьдесят, шестьдесят лет какие-то свои связи. Потом  «Окопы», где ожил для нас с вами такой ординарец Валега, которого он не забывал до Парижа, и когда он получил от Валеги с Алтая письмо, Некрасов был счастлив.

И вот это, думаю, сильное, великое качество Некрасова-человека сделало его книгу «Маленькая печальная повесть» первой на тему о том, как подло, преступно, больно и обидно разрушаются самые ценные вещи на земле, самое дорогое, что есть у человека, из-за эмиграции. Об этом мы могли бы подумать сами, на эту тему мы могли бы написать сами, но первым это сделал Виктор Платонович Некрасов.

 

Опубликовано 02.09.2007 09:07

Режим доступа: http://www.svobodanews.ru/content/transcript/410108.html