Публикация и вступительная заметка Александра Парниса

«Главная» повесть Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда» была задумана и начата в армии, в 1943 году. Она была впервые опубликована как роман под заглавием «Сталинград» в №№ 8/9 и 10 журнала «Знамя» за 1946 год, а впоследствии издана свыше 140 (!) раз и переведена на 36 языков. Как вспоминал Некрасов, он начал работать над ней не в самом Сталинграде, а через год, в резерве — перед Никопольской операцией. Он написал тогда всего шесть страниц и началось наступление. Некрасов вернулся к работе только через полтора года, в конце 1944-го, когда после второго ранения находился на лечении в Киевском окружном госпитале.

До присуждения Некрасову в 1947 году Сталинской премии литературная общественность и критика встретили «В окопах Сталинграда», по словам писателя, «как-то растерянно»,. Ее называли «порочной», ругали за «ползучий реализм», «пацифизм» и «ремаркизм», а также за «взгляд из окопа» (отсюда термин «окопная правда»). В Союзе писателей состоялись два заседания, на которых она подверглась серьезной критике, более того, готовился специальный «разгром» повести.

Книга Некрасова была совершенно лишена героического пафоса и резко выпадала из общего хора полагавшихся славословий, характерных для тогдашней прозы. Писатель говорил, что в его книге правда о войне — на девяносто девять процентов. И только на один процент он «кое о чем умолчал»!

Тем не менее судьба повести оказалась счастливой.

Два человека защитили ее тогда от нападок критики — тиран и художник. Первый присудил Некрасову премию своего имени, а второй (Сергей Эйзенштейн) посвятил анализу книги молодого офицера отдельную лекцию, прочитанную во ВГИКе в декабре 1946 года.

И хотя С.Эйзенштейн полемически оценивал композиции некоторых сцен повести, он сравнивал эти эпизоды с описанием полтавского боя у Пушкина, со сценами из «Анны Карениной» Толстого, а также с отдельными эпизодами в пьесах Шекспира. Эйзенштейн удивительным образом как бы предсказал судьбу Некрасова-кинематографиста еще задолго до того, как писатель увлекся кино и стал писать сценарии для фильмов.

В 1950–1970-е годы в литературных и «киношных» кругах имел хождение термин «некрасовская правда», который был синонимом «окопной правды» и «лейтенантской прозы». Кто-то из критиков остроумно заметил, перефразируя известное выражение XIX века: «Из «Окопов» Некрасова, как из «Шинели» Гоголя вышла вся наша военная проза».

В 1960-х годах писатель активно участвовал в движении русских и украинских диссидентов. Когда в сентябре 1974 года Некрасов навсегда (официальная версия — на два года) уезжал в эмиграцию — был «выдворен», по его определению, — на таможне произошел поразительный эпизод, о котором он вспоминал в книге «Взгляд и нечто»: «Все те же полковники не разрешали мне взять с собой медаль “За оборону Сталинграда”. Нету, мол, соответствующего разрешения — оно, как назло, куда-то запропастилось. Медаль эта все-таки мне дорога, и только, когда я, разозлившись, проявил находчивость и пришпилил ее к “Окопам Сталинграда”, полковники развели руками».

В 1981 году в послесловии к изданию знаменитой книги о Сталинграде (изд-во «Посев»; Франкфурт-на-Майне) Некрасов, подводя итоги, писал: «Тридцать лет в партии — самой жестокой, самой трусливой, сильной, беспринципной и растленной в мире. Поверил в нее, вступил и к концу пребывания в ней — возненавидел. Три года в армии, в самые тяжелые для нее дни. Полюбил ее и победами горжусь. Полюбил вечно чем-то недовольного рядового, бойца, — солдатом он стал называться позже. Нет, не того, что на плакатах или в Берлине, в Тиргартене, спокойного, уверенного, в каске — их никто никогда не носил, — а другого, в пилотке до ушей, в обязательно разматывающихся обмотках, ворчливого матюкающего старшину больше, чем немца, пропахавшего пол-Европы и вскарабкавшегося на Рейхстаг».

Последние тринадцать лет жизни Некрасов провел в эмиграции — во Франции. Он написал несколько книг: «Записки зеваки» (1975), «Из дальних странствий возвратясь» (1979–1981), «Персональное дело коммуниста Юры» (1976), «Взгляд и нечто» (1971), «Саперлипопет, или Если бы да кабы, да во рту росли грибы» (1983), «По обе стороны Стены» (1984), «Маленькая печальная повесть» (1986).

В одном из интервью, данном за два года до смерти, Некрасов сказал: «Я здесь написал больше, чем за десять лет в Союзе». Это преимущественно — путевые очерки, эссе и автобиографическая проза. Стилистически родился другой, новый Некрасов. Он нашел свой жанр.

В беседе с писателем и журналистом К.Померанцевым (1978) писатель сказал: «Я избрал такой жанр, который мне удобен потому, что ему конца нет. Пока жив и что-то происходит, что-то видишь, с кем-то встречаешься, о чем-то думаешь до тех пор и длится этот жанр, или, как я его иронически называю, треп».

Путевые очерки Некрасова — это не только знакомство и освоение нового географического пространства, не только размышления о новых странах, о городах, музеях, культуре и быта этих стран, прежде всего это рассказ о себе, о времени, о своих единомышленниках, о старых и новых друзьях, а дружбу он ценил превыше всего, о событиях на родине, которые больно отзывались в его сердце. В эмиграции он вернулся и к журналистской деятельности (сразу после войны, с марта 1945 г. по июль 1947 г., Некрасов работал заведующим отделом искусства в Киевской газете «Советское искусство», которая выходила на украинском языке). Он печатал статьи и очерки в русскоязычных газетах «Новое русское слово» (Нью-Йорк), «Русская мысль» (Париж), «Новый американец» и других. Несколько лет он был заместителем главного редактора журнала «Континент» и каждую неделю выступал по радио «Свобода» в своем излюбленном жанре «взгляд и нечто». Некрасов откликался на все интересные события в литературе и политике, писал рецензии на вышедшие книги, рассказывал о путешествиях, вспоминал о друзьях и диссидентах и, разумеется, часто возвращался к своей главной теме — теме войны.

Его публицистические статьи о литературе, искусстве и устные воспоминания до сих пор не собраны. Его очерки и статьи, опубликованные в русских газетах и журналах, и выступления по радио (всего выявлено около 200 текстов), представляют фактически нового неизвестного Некрасова-журналиста.

Ниже публикуются две практически неизвестные статьи Некрасова и одно его выступление по радио. Эти тексты относятся к разным периодам. Первая статья «Споем славу Победе» — была напечатана на украинском языке в газете «Радянське мистецтво» («Советское искусство») от 18 мая 1945 года. Она представляет собой рецензию на художественную выставку, состоявшуюся в Киеве, приуроченную ко Дню Победы. Вторая — «Мысли о Сталинграде» была напечатана в «Русской мысли» от 7 августа за 1980 год (№3320. С.7). Третья статья — текст его выступления по радио «Свобода», датированный 23 марта 1984 года и приуроченный к 40-й годовщине освобождения Одессы. Он печатается по авторской машинописи, хранящейся в Государственном архиве-музее литературы и искусства Украины (Ф.1185. Оп.1. Ед.хр.11. Л.8-11).

Споем славу Победе

Война — трудная, ужасная война победно завершилась. По берлинской аллее побед шагают победители с красными знаменами. Тернистым и трудным был этот путь победы: много мы выстрадали и пережили за эти годы — и трудного и радостного. Сердце останавливается от грандиозности событий последних четырех лет. Еще целые столетия будут говорить о них, писать книги, картины, будут лепить образы героев. История Великой Отечественной войны — неисчерпаемый источник вдохновения для художников. Нам, современникам и участникам войны, трудно еще до конца осознать грандиозность минувших уже дней. Все это слишком еще близко, волнующе, свежо.

Но время зарисовок, очерков уже прошло. Время уже эскизы претворить в полотна. С годами все шире и шире будет разворачиваться перед нами панорама войны, — одним взглядом мы сможем охватить события прошлого. Но тратить время даром нельзя. Засучив рукава, надо браться за работу, сразу же, пока события свежи еще в памяти. Ведь многое из того, что казалось нам в сорок первом году мечтой, давно осуществилось. Зерна победы были посеяны на Волоколамском шоссе, на подступах к Ленинграду, в трудные дни октября сорок первого года. И без этого октября не был бы таким прекрасным май этого года. Величие Сталинграда — не только в самой пятимесячной обороне города, но и в том, что она осуществлялась после июльского отступления сорок второго года.

И обо всем этом уже время говорить во весь голос, со всем темпераментом и силой, на какую способны художники. Трудно еще перечислить все то, о чем заговорят в ближайшее время их полотна. Берлин, Вена, встреча на Эльбе, Сталинград, Севастополь, Одесса, галерея наших героев, сожженные и разрушенные наши города и села — невозможно обо всем этом писать без волнения.

Но приступив к работе, раскладывая перед собой эскизы, оттачивая карандаши, нельзя забывать о том, что картины, посвященные Отечественной войне, — это величественные документы истории. По этим документам наши потомки будут судить о войне. Какими бы хорошими ни были краски и интересной композиция, но когда в картине не будет правды — не стоит ее и писать. Об этом правде думает каждый настоящий художник именно сейчас, в дни, когда правда победила.

Перед большой картиной в красивой раме стоит группа бойцов. На картине изображена атака. Упитанные, откормленные, тщательно выбритые красноармейцы в аккуратненьких тулупчиках и блестящих касках колют, рубят, кромсают насмерть перепуганных немцев в зеленых шинелях.

Бойцы смотрят. Бойцы молчат.

— Три года провоевал, а таких вот не видал, — говорит один из них и отходит к другой картине.

Этот боец видел, принимал участие не в одной атаке. На груди у него — серебряная звезда на черно-оранжевой ленте и желтая полоска ранения. Может быть, художник не видел войны? Возможно. Но можно ли осуждать его за это? Ничуть не бывало. Суриков никогда не видел живых стрельцов, Толстой никогда не встречался с Наполеоном и Кутузовым. Однако их произведения остаются самыми выдающимися памятниками описываемых ими событий. Потому что обо всем этом они рассказывали языком художественной правды.

Возникает другой вопрос. Возможно, художник и видел войну, но все же считает, что война — это война, а картина — это картина. Он считает, что изобразив бойца в драной шинели и без каски и противогаза, он умалит образ защитника родины. Может, поэтому он и придает бойцу, его прекрасному юному лицу выражение разгневанного витязя, нахмуривает, чтобы изобразить чувство негодования, брови — и дает фальшивый образ.

Тема героизма и патриотизма значительно шире, чем это кажется на первый взгляд. Имена Гастелло, Матросова, Космодемьянской на веки вечные вошли в историю нашей страны. Но ведь, кроме них, есть сотни и тысячи бойцов и командиров, героизм которых состоит в том, что они целыми неделями лежали на передовой или даже отступали, но отступали так, что перейдя от отступления в наступление, сегодня отдыхают на ступенях имперской канцелярии.

Покрытый порохом, уставший, в обтрепанной шинели, боец, скручивая папиросу после атаки, выглядит прекраснее в тысячу раз, чем слащавые, выдуманные, плакатные красноармейцы в блестящих касках.

Война — это не только отчаянные атаки и вступление наших войск с реющими знаменами в освобожденные города. Война — это напряжение до предела нервов, сцепленные зубы, горечь отступления, гибель товарищей, с которыми ты спал под одной шинелью. Это ночные переходы по колено в грязи, вещевой мешок, набитый патронами, миномет на плечах, грязные лужи, к которым припадают жаждущие губы.

Война — это трудная работа, трудные, суровые будни. Но в буднях этих — то самое величие, что и в образе красноармейца, поднимающего красное знамя над рейхстагом.

Почему именно на фронте так любят художника Сойфертиса? За острый глаз, за умение подметить в самом будничном — интересное и волнующие. В его севастопольских зарисовках жизнь бьет таким нетерпеливым напором, что дыхание захватывает. Его «Концерт», «Воздушная тревога», «Фотография на партбилет» искренни и правдивы.

Но все-таки это только зарисовки. Хочется же увидеть такими же убедительными и искренними и большие полотна. Время уже наступило писать эти полотна о великой борьбе, о подвигах, о реющих знаменах и освобождении городов, о тех мгновеньях, которых мы так долго ждали.

Боец, который пришел на выставку или в картинную галерею, хочет увидеть себя, как он отступал и наступал, как бился с немцами прикладом, когда были истрачены патроны, как мерз на Клухорском перевале и считал последние минуты под градом бомб, как переправлялся через Днепр. Он хочет увидеть войну такой, какой она была на самом деле, какую пережил он и его боевые товарищи.

Вот об этом о всем, по нашему мнению, не может не думать настоящий художник, прежде чем он начнет натягивать холст на подрамник.

 

* * *

Перед архитекторами и скульпторами тоже большие, сложные задачи. Исторические места и события ожидают своих памятников. Не создан еще образ Пантеона, образ героического надмогильного памятника исторических мест.

А эта неразведанная еще отрасль искусства требует от творца огромного такта и чутья. Бойцы и офицеры одной гвардейской части, начавшей свой путь в Сталинграде и дошедшей до Берлина, как-то узнали о проекте восстановления Сталинграда. Проект, по замыслу авторов, грандиозный: гранит, мрамор, бронза, скульптуры, памятники. На Мамаевом кургане — прекрасный парк культуры и отдыха.

Трудно, как будто, возражать против этих планов. А вот гвардейцы были недовольны и написали письмо авторам проекта. Дело в том, что на этом самом Мамаевом кургане гвардейцы пять месяцев воевали.

«Слишком много у нас связано с этим курганом, — писали они. — Каждая балка, каждый окоп, каждая пулеметная площадка могут рассказать захватывающую повесть о героизме и мужестве наших солдат. Слишком много крови нашей пролито на этой высоте, слишком дорого она нам стоила, чтобы построить на этом священном для нас месте кафе, тиры и комнаты смеха. Не хочется смеяться там, где нужно молча стоять, сняв шапки».

Что можно возразить против этого?!

«Почему нельзя по-иному отметить события, происходившие на этом кургане осенью и зимой сорок второго года? — спрашивают гвардейцы. — Почему не сохранить все эти окопы? Почему не превратить их в своеобразный музей обороны Сталинграда? На вершине кургана стоял подбитый танк, из-за которого велась борьба на протяжении трех месяцев. Неужели он, искалеченный и простреленный, не был бы самым ярким памятником тех дней?»

Мы цитируем это письмо, чтобы напомнить архитекторам, что вовсе не такой простой и легкой является задача увековечения исторических мест. И если, несмотря на боевые горячие дни войны вспоминают и думают о том, как должны выглядеть наши города после войны, то уж архитекторы, во всяком случае, призваны решать эти задачи, должны к этому подойти с большим тактом.

На Украине много достопримечательных исторических мест. Околицы Киева, Одессы, Корсунь-Шевченковского, Тернополя, берега Донца — архитекторы и скульпторы призваны их прославить. Надо, по возможности, сохранить исторические места в том виде, какой они имели. Архитектура должна только оттенить, подчеркнуть пространство, но ни в коем случае не загромождать, не придушить, не подменять собой благородной простоты и суровости тех мест, где недавно гремели бои.

Пресловутый Лейпцигский памятник Битвы народов и мрачные глыбы фашистского монумента в Танненберге останутся образцами того, как помпезный дух прусачества и реакции подходит к решению этих вопросов.

Великие события Отечественной войны вдохновляют художников на воплощения, достойные этих событий. Памятники городам, монументы на братских могилах, сооружения, посвященные победам, — все это требует индивидуального, вдумчивого подхода, большой любви и вдохновения. Трудно сказать, в какой форме все это воплотится. Пантеон, триумфальная арка, обелиск, колонна? Уже сейчас возникает дискуссия. Практика разрешит это. На выставке проектов Крещатика мы уже видели — арку у Алабяна и почти у всех авторов — Пантеон. Мы видели проект памятника жертвам Бабьего Яра архитектора Власова, видели результаты конкурса 1943 года на монумент героям Отечественной войны. Во всем этом много интересного, много спорного, но и возвышенного.

Иначе и не может быть!

Хочется только, чтобы принимаясь за работу, архитекторы и скульпторы помнили о письме гвардейцев, помнили, что события, которым они будут посвящать свои произведения, не имели равных в истории человечества. Простота, величие и скромность — основные черты сталинцев, людей, которые ковали победу. Такими же должны быть и памятники, посвященные им и делам, которыми они прославились.

 

Обратный перевод с украинского Т.А.Рогозовской

Мысли о Сталинграде

Как-то в Сталинграде, когда война там подходила уже к концу, мы с моим другом разведчиком Ваней Фищенко сидели в моем блиндаже (а он был у меня со всем возможным в тех условиях комфортом, даже с овальным ампирным зеркалом, притащенным откуда-то моими саперами), сидели и пили что-то крепкое. На передовой была передышка.

— Знаешь, о чем я мечтаю? — сказал вдруг Ваня.

— ?

— Об окошке. Чтоб в твоем блиндаже да еще и окошко было.

— Окошко?

— Ну, да. Сидели бы вот так с тобой, пропускали бы по маленькой и поглядывали бы в окошко. А там жизнь. Люди ходят, девушки.

— Он глянул на часы. — Через час мне в разведку. Вылезу из твоего блиндажа, а там… Никаких девушек.

Случилось так, что мы оба остались живы. И окошко, когда кончились в Сталинграде бои, я прорубил-таки и стало действительно очень симпатично — иногда пробегали мимо очень славные связистки, медсестрички.

Окошко в блиндаже… Мечта разведчика. В Сталинграде. Девушек можно увидеть.

А сейчас одна другой краше пробегают мимо меня, куда-то торопятся. Сижу в кафе на Трокадеро, и нет рядом со мной Вани, — он оценил бы ситуацию, — а я вспоминаю это и пишу почему-то о Сталинграде. И не весело мне. Очень не весело. Поэтому и примостился здесь, среди людей, чтоб не сидеть дома и поглядываю то на пробегающих девушек, то на маршала Фоша в скверике, на коне и без фуражки — шальной пулей что ли сбило?

Сталинград. Война… Спроси я, например, сидящего за соседним столиком славного парнишку с цепочкой на шее, что он знает о Сталинграде — пожмет плечами и скажет что-нибудь о станции метро — там рядом он когда-то разливал «деми».

А Верден? Он все-таки свой, французский, а кто вспоминает о нем, кроме тех стариков, увешанных орденами, которых привозят на автобусах туда в дни памятных дат? Малакоф? Ручаюсь, что половина жителей этого соседнего со мной городка имеет весьма приблизительное представление о том севастопольском кургане, которому он обязан своим названием. А уж то, что на нем, на этом самом кургане, воевал Лев Толстой, а потом написал «Севастопольские рассказы» — может быть, лучшее, что написано о войне ее участником, — об этом-то уж — голову даю на отсечение — не знает никто.

На другом конце земного шара, в далекой Австралии, в Мельбурне тоже есть Малаков-стрит, в честь все того же Малахова кургана.

А мой, на котором я воевал и где мои саперы закапывали в замерзший грунт мины ПМД, назывался Мамаев курган. Пять месяцев лилась на нем и тут же замерзала кровь. Когда через несколько лет, точнее, через семь, — я туда попал, он весь усеян еще был черепами и костями — размыло дождями.

«Руки не дотягиваются, — без всякого смущения сказали мне тогда в Горкоме партии, — жилье строить надо…»

Потом кто-то велел, чтоб руки дотянулись, черепа разгребли бульдозерами, и на месте окопов и того самого блиндажа, где Ваня Фищенко мечтал об окошке, стоит теперь Мать-Родина высотой в сто метров, а к ней ведет широченная лестница. Ей Богу, тогда, под пулеметным огнем, я куда быстрее добирался до передовой, чем сейчас, задыхаясь, до этой самой дамы с мечом в руках.

В нашей стране все самое большое. Горы, реки, плотины, ракеты, партия. А это — самый большой в мире памятник. Один палец на ноге этой женщины-монстра раза в два, а то и три, больше нормального человека. А кругом еще десятки грандиозных скульптур, символов, аллегорий и бассейн, а над ним полуголый воин с автоматом и волевым лицом маршала Чуйкова.

В те дни, когда пробито было первое окошко и воевать было уже не с кем, я сел и написал письмо самому главному архитектору Советского Союза, товарищу Алабяну (я сам был когда-то архитектором) — мы, мол, я и мои товарищи, полковые инженеры, предлагаем уже сейчас подумать об увековечении тех событий, которые разыгрались на склонах Мамаева кургана. Давайте, — писал я, — сохраним передовую такой, какой она была, со всеми ее окопами и землянками, — чтоб знали потомки, как нелегко нам тут было, — а где-то между нашими и немецкими позициями воздвигнуть памятник или обелиск. Ответ последовал любезный — подумаем, взвесим, решим, спасибо…

Через тридцать лет после этого письма, я с другом постарался найти хоть что-нибудь, напоминающее те окопы. В кармане у нас была бутылка водки. Окопов мы так и не нашли. Устроились где-то у какой-то воронки (будем считать, что от бомбы). Только раскупорили бутылку, как возник вдруг молоденький офицер и строго сказал, чтобы мы прекратили бесчинство, что здесь не кабак, здесь люди кровь проливали.

— И мы в том числе, — ответил мой друг. — Под пальцем той самой тетки с мечом его блиндаж был, — и он указал на меня, — потому и пьем.

Лейтенантик смутился и больше мы его не видели.

В тот же день я выступил по телевидению — для этого-то и приехал. Я рассказывал о том, как плохо было без лопат, что людей не хватало, в ротах оставалось иногда по 5-6 человек…

Начальство осталось очень недовольно. Неужели нельзя было рассказать о каком-нибудь героическом поступке? А я-то, дурак, думал, что как раз о героизме и говорю — ни лопат, ни людей, а вот выстояли…

Прошло еще сколько-то лет, Мать-Родина отдалилась от меня навсегда. А я опять на передовой. Другой уже. Здесь тоже лилась кровь. И приезжают сюда старики на автобусах и бродят, что-то вспоминают.

Форт Во… Знаменитый форт Во под Верденом. Сижу на бронированном колпаке пулеметной точки. Тишина… Только жаворонки где-то в вышине. С этим самым Во, Дуамоном, Гувиль, Морт-Ом я знаком еще с детства. По журналу «Природа и люди» за 1918 год, где писалось про Верден и было много страшных фотографий. Я разглядывал их, читал военные сводки и тогда мальчишкой, гордился победой французов.

Сейчас, уже не мальчишкой, дымя голуазом на бронированном колпаке, задавал себе вопрос — горжусь ли я победой в Сталинграде?

Да, горжусь. Да, в Сталинграде Гитлер впервые крепко получил по зубам. И там, тогда, в далеком 43-м году, нам действительно казалось, что своей победой мы приблизили тот час, когда восторжествует во всем мире свобода и правда. Так нам казалось. И именно в таких выражениях. И мы гордились своей красной звездочкой на пилотке.

Тогда, когда мы ею еще гордились, приходил в мой полк со своими саперами, помогать моим, младший лейтенант Николай М. из дивизионного батальона. Потом, уже на Украине, когда я из полка перешел в этот самый саперный батальон, мы с ним крепко сдружились. Он был хороший, смелый, умный парень… В минуты затишья, как и в Сталинграде, мы предавались мечтам — дело шло к победе. Что ждет нас впереди, когда в мире восторжествуют принесенные нами мир и спокойствие? Учиться? Жениться? К окошкам мы уже привыкли.

У меня на стене висит фотография — офицеры нашего батальона. Это уже в Польше. Мы с Николаем в первом ряду лежим на травке. У него на груди гвардейский значок, орден, две медали, пилотка кокетливо сбита набок, на ней та самая звездочка. 1944 год.

Потом война разлучила нас — меня вторично ранили, валялся в госпиталях, демобилизовался. Он воевал еще с японцами. Потом встретились. Лет через десять уже. Я стал, к своему собственному удивлению, писателем. Он кончал Военно-инженерную Академию. Выпили, вспоминали друзей и опять расстались. На этот раз уже навсегда. Последнее письмо от него я получил откуда-то из-за границы. «Жив-здоров, обучаю саперному делу офицеров некоего соседнего государства. За хорошую работу мне здешний король даже машину подарил…» Ай да Николай, — порадовался я, — того и гляди, генералом еще станешь.

Какие по соседству у нас тогда короли были? Только афганский. Тот самый, которого потом Дауд свалил.

…Разворачиваю «Фигаро» за 10 июня этого года. Статья Тьерри Дежардена. В ней рассказывается о некоем советском генерале, инспектировавшем предместье Кабула. Он был в «жиле пар балль», но пуля партизана–снайпера поразила его в рот.

Я не в силах произнести фамилию этого генерала, но это — та же фамилия. Та, в статье, и моего Николая…

Еще в школе нас учили, что есть войны справедливые и несправедливые. Но никто никогда не говорил нам о войнах позорных. А они есть. Финская война 40-го года — позор для победителя. Та, в которой участвовали мы — я, Ваня Фищенко, Николай — была тяжелой, страшной, но не позорной. Мы защищались. Пусть даже под командованием Сталина, но защищались. А сейчас?

Тело генерала, очевидно, положили в цинковый гроб, погрузили на самолет и… И не будет военных оркестров, не будет траурной рамки в газетах. Никто ничего не узнает. Все глухо в нашей стране. Никакого окошка.

Но где бы, кто бы в неведомой этой могиле ни лежал — мой друг или однофамилец его — я склоняю голову. Ты солдат, ты давал присягу, тебя обвинить трудно; но звездочка, та самая звездочка, которой мы, Николай, так с тобой гордились… Чем отличается она сейчас от свастики, ненавистной свастики, которая казалась нам тогда символом всего самого страшного на земле?

Начинает накрапывать дождь. Я расплачиваюсь с официантом и ухожу из кафе. Оно называется Малакоф. Против выхода из метро, на углу авеню Раймона Пуанкаре. Не переименовать ли его мне, для самого себя, в Мамаеф? А может быть, где-нибудь возле Кабула, тоже есть какой-нибудь курган, где плохо вооруженные люди защищают, как мы когда-то в Сталинграде, свой дом, своих отцов, своих матерей, детей от тех, кого мы вынуждены называть сейчас не солдатами, а оккупантами? И в той могиле, на которую мне не суждено положить цветы, лежит оккупант… Мне тяжело, как никогда. И стыдно за красную звездочку. Она стала звездой позора.

Сорок лет освобождения Одессы

10 апреля 1944 года войска 3-го Украинского фронта под командованием генерала армии Малиновского ночным штурмом при содействии партизан овладели крупным морским портом и железнодорожным узлом городом Одессы. Так звучало очередное сообщение Совинформбюро.

В ночном штурме я не участвовал и не очень уверен, что он был, но в какой-то степени в освобождении крупного морского порта и железнодорожного узла участие принимал.

В то солнечное, весеннее утро 10 апреля я вступил на Дерибасовскую и Ришельевскую не в первый раз. Бывал в Одессе и раньше. Относился к ней, как истый киевлянин, естественно, с определенным предубеждением. Киев и Одесса спокон веков, если и не враждовали, то соперничали. Каждый считал себя выше другого. У нас море! — хвастались одесситы. — Лучшее в мире Черное море! А у нас Днепр — парировали киевляне — воспетый еще Гоголем, с лучшим в мире речным пляжем. А Крещатик? Чего стоит один Крещатик? Ха-ха, — переглядывались одесситы, — Крещатик… А вы были когда-нибудь на Дерибасовской? Нет? Тогда молчите… А наш оперный театр? Второй в мире после венского. А? А Бабель, Багрицкий, Катаев, Ильф и Петров — все они одесситы… И Паустовский и Булгаков тоже одесситы? — иронизировали киевляне, — и вообще, мы мать городов русских…

Споры эти продолжаются до сих пор, хотя Одесса давно уже потеряла свой вольный, бени-криковский, остап-бендеровский дух, а Киев, став столицей, во многом обогнал провинциальную Одессу.

Мне повезло, я еще застал нэповскую Одессу. Но будучи мальчишкой, не мог, к сожалению, пользоваться истинными ее благами — в рестораны и всякие там рулетки ходу не было, приходилось ограничиваться киношками и пляжами.

К величайшему же нашему, освободителей, удивлению и, добавим, радости апрельская, сорок четвертого года Одесса встретила нас духом забытого прошлого — бесчисленным количеством «бодег», иными словами, кабаков. И скажем прямо, мы не так уж старательно их обходили. Одесса оккупирована была не немцами, а румынами — только последние недели хозяйничали в ней немцы — и, как с присущим им юмором утверждали одесситы, морально было, конечно, тяжеловато, но жить было можно. Они ж не фашисты, они элементарные жулики и спекулянты, эти румыны. Воевать не любит и не умеют, а вот спереть, что плохо лежит, большие специалисты. Нет, не грабили, воровали. И, вообще, не злые. Детей любили, конфетки давали.

Особенно нас поразило, когда мы вошли в Одессу, это обилие молодых, здоровых ребят. За прилавками крохотных частных магазинчиков, у стен тех самых бодег-кабаков, да и просто без дела валандающихся по улицам. Всех их на третий-четвертый день взяли в армию и кое-кто из них впоследствии не так уж плохо воевал.

Военные историки утверждают, что так называемая одесская операция 1944 года длилась с 26 марта по 14 апреля, иными словами, почти три недели. Нам же, освободителям, казалось, что каких-нибудь два-три дня. За почти три года войны мы отвыкли от городов — после сталинградских слепых блиндажей нам украинские хаты казались хоромами, а деревенские сало, молоко и сметана — лукулловским угощением — здесь же, в Одессе, хитроглазые одесситы в своих бодегах угощали нас настоящей копченой колбасой, голландским сыром и свежей, хрустящей арнауткой, вкус которой мы давно уже забыли. Было, конечно, и кофе. О других напитках, покрепче, не говорю уже. Благодаря им-то, три недели и показались нам тремя днями.

Кстати, о кофе. К моменту, когда мы наконец, обнаружили друг друга — после второй бодеги мой славный 88-й Гвардейский саперный батальон расползся по всему городу и даже исполнительный начштаба Щербаков не в силах был его собрать, — так вот, когда потерявший меня верный мой Валега обнаружил меня спящим на какой-то пустой даче, он, малость поворчав, доложил все же:

— Слыхал я, товарищ капитан, что вы любитель кофе. Так вот, нашел я у немцев целый мешок этого самого кофе. Если хотите, могу сварить.

— Свари, свари, Валега, люблю.

И он пошел варить. Варил что-то очень долго.

— Ну, как у тебя там кофе? Долго еще?

Он растерянно развел руками.

— Варю, варю, товарищ капитан, а оно никак не разваривается.

Оказывается, милый мой оруженосец усиленно варил в своем котелке не молотый кофе, а в зернах…

— Кто ж его знал, — ворчал он зло, раздосадованный. — В первый раз ведь вижу. Иди догадайся…

Много смеха вызвал и сухой лимонад, в порошке. Солдаты обнаружили целый вагон с ящиками, набитыми каким-то бумажными пакетиками. Не раздумывая, высыпали содержимое, желтый порошок, в свои пасти. И порошок запенился. Только потом кто-то догадался, что его надо в воду и размешать.

— А что, если яд? — орал на них все тот же Щербаков. — Порошки жрут гады. Видишь в первый раз — спроси. Нет, сразу же в глотку…

Кроме вагона с лимонадом и кофе, обнаружен был и шоколад, и какао, и мясные консервы, короче, когда всех удалось в конце концов собрать, у каждого солдата за спиной или в руках был сидор, величиной в дом, и не расставались они с ним, потом уж пополняемым в селах, до самого Днестра, куда мы пришли только в начале мая.

Ну, а Одесса, сама Одесса, какое она на нас произвела впечатление? Прекрасное! И не только из-за бодег. Город почти не разрушен, так, две-три случайные развалины, оперный театр — тот самый, второй после венского — на месте, Дерибасовская полна жизни, на Приморском, ныне Фельдмана, бульваре бабы торгуют настоящими, длинными, калеными семечками «конский зуб» и копченой скумбрией «качалкой» — теперь, через сорок лет, нигде ее не найдешь, — ну, и море, ах, Черное море, хор-рошее море!

В первый же день я заставил весь батальон, ну, не весь, половину, раздеться и ринуться в него. Холодное еще, но сколько радости, сколько веселья, сколько солдатского хохота вызвало оно, это Черное, действительно хорошее море.

Ну, а потом ринулись согреваться…

Вот так вот и освободили мы Одессу. Приятно вспомнить.

28.3.1984 г.