Поэтам советского времени, в силу утраченных тем и миропонимания (религиозных мотивов, вестничества, апокалиптики, Вечной женственности, которые воспринимались в сниженном плане, как фантазия и стилизация под мифологические образы) порой было трудно найти путь между велеречивостью и бытописательством, как отмечал В. Кожинов, в просвете между ними увидеть подлинное, как символ. Подобную задачу решали Ю. Кузнецов, А. Прасолов, А. Жигулин, В. Казанцев, А. Передреев, А. Решетов, Б. Сиротин, С. Куняев, Евг. Курдаков, Г. Горбовский, В. Лапшин и другие. Возможно, Н. Рубцову, не ставившему перед собой больших философских проблем, удалось наиболее органично проявить себя в «тихой лирике», где включается не только голос, но и слух. Немногие выдерживали разряжённый воздух высот кожиновской мысли. Надо было иметь талант Тютчева или Фета, масштаб их личности, чтобы стоять с его мыслью вровень. Пока непросто сопоставлять поэтов «тютчевской плеяды» и поэтов-«любомудров» кожиновского круга.
Очень многие были под обаянием его излучения — принимавшие Кожинова и отрицавшие. Правомерно ли его сравнивать, скажем, с Брюсовым, в свое время тоже возглавлявшим «московский кружок» поэтов? Думаю, что нет. В нем не было механистического учительства. Он призывал идти через дух — к букве (а не начётнически переставлять слова), не отрицая возможного единства пушкинской школы гармонической ясности с боратынской-тютчевской торжества мысли.
Прообраз эпатирующих строк Ю. Кузнецова «Я пил из черепа отца...» я встретил у Хлебникова в описании бала смерти в драматическом произведении «Ошибка смерти», где явственен шекспировский, а также пушкинский мотив «Пира во время чумы»:
Мой череп по шов теменной
Расколется пусть скорлупой,
Как друга стакан именной,
Подымется мертвой толпой.
Да, он был фигура, глава, голова — после его смерти проступил хаос. Он умел дисциплинировать поэтов, точным замечанием и своим воодушевлением, горением, противостоя развалу формы стиха (многие потом отмечали его неуступчивость по «формальным» вопросам), полу-рифмам, полу-чувствам, казенной советской патетике, технократичекому языку, где человеческое уподобляется мертвым механизмам.
Он, вослед Батюшкову и Тютчеву, приглашал к диалогу с природой, где сама поэзия органичная её часть.
Рассказывали как анекдот, но думаю, в этом не было преувеличения, что у дверей его квартиры на Большой Молчановке и во дворе ЦДЛ стояла очередь литераторов, жаждущих кожиновского одобрения своим сочинениям. Это был высший знак, с этим никакие премии и тиражи не могли сравняться.
Не так давно — волею судьбы! — мне довелось увидеть рукописный подлинник стихотворения Владимира Соколова «Девятое мая -. посвященного Вадиму Кожинову, одного из лучших, на мой взгляд, в советской лирике:
У сигареты сиреневый пепел.
С братом я пил.
А как будто и не пил.
Пил я девятого мая с Вадимом,
Неосторожным и необходимым.
Дима сказал: "Почитай-ка мне стансы.
А я спою золотые романсы,
Ведь отстояли Россию и мы,
Наши заботы и наши умы".
У сигареты сиреневый пепел.
Жалко, что третий в тот день с нами не пил.
Он под Варшавой остался лежать.
С ним мы и выпили за благодать.
Радиус пульсации мысли Вадима Кожинова, её насыщенность были неизмеримо значительнее, чем у его современников. Своей мощью, утонченностью и чем-то неопределимо самобытным она кажется мне почти бессмертной, вослед тютчевскому вопрошанию, продолжая искать отклик в сердцах и вечности:
Ты долго ль будешь за туманом
Скрываться, русская звезда,
Или оптическим обманом
Ты обличишься навсегда?
Источник: Аврора 2010 №1